Ничто так не годится для поддержания воинской морали высшего ранга, как великое зрелище находящегося в непрестанном волнении мира. Но тут встает вопрос о легитимации, вопрос об особенном и необходимом, но ни коим образом не волей определяемом отношении к власти, которое можно определить и как некое задание.
Как раз эта легитимация и дает бытию явиться уже не как чисто стихийной, но как исторической власти. Мера легитимации определяет меру господства, которой можно достичь благодаря воли к власти. Господством мы называем состояние, в котором безграничное пространство власти стягивается в точку, откуда оно проявляется как пространство права.
Чистая воля к власти, напротив, легитимирована столь же мало, как и воля к вере, — в двух этих позициях, в которых романтика оказалась сломлена, находит свое выражение не полнота, а ощущение ущербности.
Как нет абстрактной свободы, так нет и абстрактной власти. Власть — это знак существования, и сообразно тому нет средств власти самих по себе, но свое значение эти средства обретают благодаря бытию, которое их использует.
В эпоху мнимого господства бюргера либо уже, либо все еще нельзя говорить о власти. Разрушение абсолютного государства при помощи всеобщих принципов видится как грандиозный акт ослабления и обесценивания уже сформировавшегося мира. В измененной же перспективе это сравнивание всяческих границ представляется актом тотальной мобилизации, приготовлением господства новых, иных величин, появление которых не заставит себя ждать.
В истории географических и космографических открытий, в тех изобретениях, тайный смысл которых открывается в неистовой воле к всевластию, всеприсутствию и всезнанию, к дерзкому «Eritis-sicut-Deus»(«Станете как боги» (лат.)), дух словно опережает самого себя, чтобы накопить материал, ожидающий упорядочения и проникновения власти. Так возникло хаотическое нагромождение фактов, властных средств и возможностей движения, предлежащих в качестве готового инструментария для великолепнейшего господства.
Собственная причина сильно возросших и повсюду распространившихся мировых страданий состоит в том, что такое господство еще не претворено в действительность, и поэтому мы живем в такое время, когда средства более важны, чем человек. Тем не менее все столкновения, всякая борьба, наблюдаемые нами в народах и между народами, подобны постановке задач, от решения которых ожидается установление новой и более решительной власти. Последняя, пока еще не истекшая фаза развития старого мира- состоит в том, что каждая из его сил пытается вооружиться империалистическими притязаниями.
Подобные притязания выдвигаются сегодня не только нациями и культурами, но и духовными, экономическими и техническими образованиями самой разной природы. Здесь вновь можно наблюдать, как эпоха либерализма создавала предпосылки для этих совершенно новых по своему виду усилий. Из формального умения полагать известные ценности в качестве общезначимых извлекли себе выгоду очень разные и отчасти очень чуждые либерализму силы, — здесь образовалась среда, придающая большую действенность языку.
Эту современную методику не следует ни переоценивать, ни недооценивать; ее правильно оценят тогда, когда узрят в ней новую тактику, формы которой получают цель и содержание лишь благодаря власти, которая использует их. Вечно ошибочное упущение состоит в том, что обычно эти формы принимаются всерьез сами по себе. Поэтому выражение «захват власти» принадлежит к фразам, которыми обессилевшая жизнь любит прикрывать свою несостоятельность. Ничто так не подходит для того, чтобы обнажить эту несостоятельность, как та ситуация, которая дает ей в руки средства власти.
Где бы ни заявляло о себе состояние чистого движения, слишком дешевого недовольства, везде всплывает власть как цель всех целей, как панацея политических торговцев опиумом. Однако власть, как и свобода, не есть величина, которую можно захватить где-то в пустом пространстве, величина, в отношение с которой может вступить по своему произволу любое ничто. Скорее она неразрывно связана с прочным и определенным жизненным единством, с не подлежащим сомнению бытием, — и именно выражение такого бытия является властью, и без него демонстрация инсигний лишается своего значения.
В этом смысле субстанциальная власть, присущая настоящему рабочему движению, намного важнее, чем борьба за абстрактную власть, обладание или не обладание которой столь же несущественно, как и обладание или не обладание абстрактной свободой.
То, что рабочий действительно занимает решающую позицию, можно заключить уже из того, что сегодня каждая величина, обладающая волей к власти, пытается установить с ним связь. Так, имеются разного рода рабочие партии, рабочие движения, рабочие правительства. Не раз случалось в наше время переживать «завоевание государства» рабочим. В этом спектакле не много проку, если в результате мы получаем упрочение бюргерского порядка и еще один настой либеральных принципов. Такого рода опыт свидетельствует, во-первых, о том, что то, что сегодня понимают под государственной властью, не имеет сущностного характера, а во-вторых, из него можно заключить, что рабочий еще не постиг себя в своей инаковости.
И все же именно эта инаковость, это своеобразное бытие рабочего, которое мы обозначили как его гештальт, намного более значимо, чем та форма власти, которой вообще нельзя желать. Это бытие есть власть в совершенно ином смысле, это изначальный капитал, вкладываемый и в мир, и в государство, и выковывающий для себя свои собственные организации, свои собственные понятия.
Поэтому в мире работы власть не может быть ни чем иным, кроме как репрезентацией гештальта рабочего. В этом состоит легитимация новой, особенной воли к власти. Эту волю узнают по тому, что она господствует над своими средствами и своим наступательным оружием и находится к ним не в производном, а в субстанциальном отношении. Такое оружие не обязательно должно быть новым; подлинная сила отличается, скорее, тем, что она открывает неведомые резервы в том, что уже давно известно.
Легитимированная гештальтом рабочего власть, поскольку она, к примеру, выступает как язык, должна столкнуться с рабочим как с совершенно иным слоем, чем тот, который можно схватить в категориях XIX века. Она должна столкнуться с человечеством, которое постигает свое притязание на свободу как притязание на работу и уже обладает чутьем для нового языка приказов. Уже одно наличие такой породы людей, одно использование такого языка несет для либерального государства большую угрозу,нежели вся игра социальных механизмов, которой никогда не устранить либерализм уже потому, что она принадлежит к его изобретениям.
Каждая позиция, которой дано действительное отношение к власти, может быть также узнана по тому, что она постигает человека не как цель, а как средство, как носителя власти, а равно и свободы. Человек везде развертывает свою высшую силу, развертывает свое господство там, где он состоит на службе. Тайна подлинного языка приказа в том, что он не дает обещаний, а предъявляет требования. Глубочайшее счастье человека состоит в том, что он приносится в жертву, а высочайшее искусство приказа—в том, чтобы указывать цели, достойные жертвы.
Существование нового человечества — это еще невостребованный капитал. Это человечество есть острейшее оружие нападения, высшее средство власти, находящееся в распоряжении у гештальта рабочего.
Уверенное обращение с этим средством власти, его точное использование есть надежный признак того, что в дело вступило новое искусство управления государством, новая стратегия.
Рангом наступательного оружия равным образом обладают и средства разрушения, с помощью которых гештальт рабочего окружает себя зоной уничтожения, не будучи сам подвержен его воздействию.
Сюда относятся системы динамической мысли, направленные против участков ослабевшей веры, где
обессилел меч государства и потух костер инквизиции. Каждый подлинный инстинкт узнается по тому, насколько для него ясно, что, в сущности, речь здесь не может идти ни о новых познаниях, ни о новых закономерностях, но все дело в вопросе о новом господстве, которое становится главной ставкой в игре во всех сферах жизни.
Этот вопрос уже разрешен в негативном смысле, а именно в том, что преграды на пути к истинной власти не преодолеть никакой силе, за исключением одной-единственной. Пожалуй, следует различать между зоной, в которой человек является объектом или субъектом разрушения, и другой зоной, в которой он возвышается над разрушением. Тут можно наблюдать, что как раз мнимая общезначимость ситуации дает особо опасные средства власти в руки той силе, которая способна справиться с ними. Эта игра относится к числу тех, в которых будто бы может выиграть каждый участник, на самом же деле — только мечущий банк.
Это следует знать, если мы хотим оценить властный ранг таких конкретных состояний динамической мысли, как техника. Техника тоже есть будто бы общезначимая, нейтральная область, доступ к которой открыт для какой угодно силы. С формальной точки зрения безразлично, приобретает ли частный человек, движимый волей к выгоде, фабрику машин, проводится ли электричество в хижину или дворец, использует ли папская энциклика радио, или какой-либо цветной народ устанавливает механические ткацкие станки и спускает на воду тяжелые крейсеры. Однако то, что скрывается за этими изменениями, темпу которых мы уже устали изумляться, — совсем иные вопросы, нежели вопросы практики или комфорта.
Слова о победоносном шествии техники — пережиток терминологии Просвещения. Их можно проронить, когда видишь трупы, которые это шествие оставляет на своем пути. Нет техники самой по себе, как нет и разума самого по себе; у любой жизни есть техника, соразмерная, врожденная ей. Принятие чуждой техники есть акт подчинения, последствия которого тем более опасны, что первоначально он осуществляется в сфере духа. Здесь потерь будет обязательно больше, чем приобретений. Машинная техника должна быть понята как символ особого гештальта, а именно гештальта рабочего, — пользуясь ее средствами, мы поступаем так же, как если бы перенимали ритуал чуждого культа.
Этим объясняется и то, почему везде, где техника наталкивалась на еще сохранившиеся под бюргерским покровом остатки трех старых, «вечных» сословий, вторжение ее форм встречало особо решительное сопротивление. По-видимому, рыцари, священники и крестьяне ощущали, что здесь предстояло потерять намного больше, чем вообще мог себе представить бюргер, — поэтому заманчиво проследить за их борьбой, которая часто граничит с трагикомедией. Но прихоть того артиллерийского генерала, который пожелал, чтобы над его могилой почетный салют прогремел не из нарезных стволов, а из старых орудий дульного заряжения, была не лишена смысла. Настоящий солдат с большой неохотой прибегает к новым боевым средствам, которые техника предоставляет ему в распоряжение. В современных армиях, вооруженных по последнему слову техники, сражается уже не сословное рыцарство, пользующееся этими техническими средствами, — в этих армиях находит свое выражение в военной сфере гештальт рабочего.
Подобно этому ни один христианский священник не может колебаться в том, чтобы в неугасимой лампаде, заменяемой электрической лампой, видеть не сакральное, а техническое обстоятельство. Но поскольку, как мы видели, чисто технических обстоятельств не бывает, не подлежит сомнению, что здесь заявляют о себе приметы чего-то чуждого. Поэтому там, где сословие священников отождествляет царство техники с царством сатаны, в них говорит еще более глубокий инстинкт, чем там, где они устанавливают микрофон рядом с Телом Христовым.
Таким же образом, везде, где крестьянин пользуется машиной, уже нельзя вести речь о крестьянском сословии. Неповоротливость этого сословия, зачастую оттененная предрассудками и в XIX веке нередко служившая предметом жалоб агрохимиков, механиков и экономистов, происходит не из-за недостатка экономического чутья, а из-за врожденного дальтонизма в отношении совершенно определенного вида экономики. Так получается, что фермы и плантации колониальных областей зачастую обрабатываются машинами, которым еще закрыт доступ на пашню, лежащую рядом с фабрикой, которая производит эти машины. Крестьянин, который начинает работать не с лошадьми, а с лошадиными силами, более не относится ни к какому сословию. Он является рабочим на особых условиях и содействует разрушению сословных порядков точно так же, как и его предки, непосредственно переданные промышленной сфере. Новая постановка вопроса, свою зависимость от которой он сознает, для него не менее, чем для заводского рабочего гласит: либо представлять гештальт рабочего, либо погибнуть.
Мы находим здесь новое подтверждение тому, что под рабочим не следует понимать ни сословие в старом смысле слова, ни класс в смысле революционной диалектики XIX века. Напротив, притязания рабочего выходят за пределы всех сословных притязаний. В частности, мы никогда не получим каких-либо надежных результатов, если станем отождествлять рабочего просто с классом заводских рабочих, т.е. вместо того, чтобы видеть гештальт, удовольствуемся одним из его проявлений, — наш взгляд окажется замутнен и не сможет различить действительные отношения власти. Правда то, что в промышленном рабочем нужно усматривать особо закаленную породу, благодаря которой прежде всего стала отчетливо видна невозможность продолжать жизнь в старых формах. Использовать же его в духе классовой политики старого стиля означает лишь растрачивать себя на достижение частных результатов там, где дело идет о последних решениях.
Эти решения предполагают более холодное и дерзкое отношение к власти, которое прошло и преодолело зеркальные чувства угнетенных и любовь к устаревшим вещам.
Круг земной покрыт обломками разбитых картин. Мы принимаем участие в спектакле упадка, который можно сравнить лишь с геологическими катастрофами. Разделять пессимизм подвергшихся разрушению или плоский оптимизм разрушителей означало бы зря терять время. В пространстве, до самых своих пределов очищенном от любого действительного господства, воля к власти разбита на атомы. И все-таки эпоха масс и машин представляет собой гигантскую кузню поднимающейся империи, в аспекте которой любой упадок является желанным, является неким приготовлением.
Мнимая общезначимость всех ситуаций создает обманчивую среду, которая неприметно пригибает к земле побежденных, и там, где они помышляют о выборе или даже о хитрости, делает их объектами еще не персонифицированной воли. Средства власти, которые так легко, слишком легко предоставляются в распоряжение любой силе, с дьявольской неотвратимостью увеличивают тяжесть всякого бремени, и никакого сомнения не остается по крайней мере в общезначимости страдания.
Однако далеко не всем доступно то место, где не хватаются за нож и где возможно овладение этими средствами. Это овладение весьма отлично от простого использования. Оно есть признак господства, легитимированной воли к власти. Осуществление этого господства чрезвычайно важно для всего мира, хотя °но может произойти лишь в отдельной его точке. Лишь исходя из такой точки могут быть решены те второстепенные вопросы, которые кажутся современному человеку наиважнейшими именно потому, что нехватка господства проявляется в них в сопровождении симптомов страдания. Сюда относятся урегулирование мировых экономических и технических Функций, производство и распределение благ, ограничение и разделение национальных задач. Разумеется, новый мировой порядок как следствие мирового господства не является подарком неба или порождением утопического разума, но создается в рабочем ритме череды мировых и гражданских войн. Небывалый рост вооружения, наблюдаемый во всех пространствах и во всех областях жизни, свидетельствует о намерении человека выполнить эту работу. Именно это наполняет надеждой всякого, кто в глубине души любит человека.
Симптоматично, что сегодня в борьбе за власть внутри государств прибегают к революционным знаменам, а при столкновении государств между собой — к знаменам мировой революции, и при этом связывают себя с рабочим. Нужно выяснить, какое из многообразных проявлений воли к власти, чувствующих свое призвание к ней, обладает легитимностью. Доказательство этой легитимации состоит в овладении вещами, вышедшими из повиновения, — в обуздании абсолютного движения, которое по силам лишь новому человечеству.
Мы верим, что такое человечество уже народилось.
ОТНОШЕНИЕ ГЕШТАЛЬТА К МНОГООБРАЗНОМУ
В ходе предшествующего изложения мы ставили своей задачей дать представление о том способе, каким гештальт начинает поступать в человеческом составе. Следует сказать еще несколько слов о том смысле, в котором становится понятна необходимость этой задачи и пределами которого она должна быть ограничена.
Прежде всего, этот смысл нельзя видеть в преследовании особого интереса. Дело, стало быть, не в том, чтобы дополнять число многообразных представительств, которые уже нашел или еще найдет для себя рабочий, еще одним, которое по обыкновению притязало бы на особую истину и решимость, для того чтобы привлечь к себе часть повсюду свободных сегодня сил веры и воли.
Нужно, скорее, знать, что такой гештальт стоит вне диалектики, хотя питает диалектику и придает ей содержание из своей субстанции. Он есть бытие в наиболее значительном смысле, и в случае единичного человека это выражается в том, что он или является рабочим, или не является им, — напротив, полностью безразлично голое притязание на то, чтобы быть рабочим. Это вопрос легитимации, которая ускользает как от воли, так и от познания, не говоря уже о социальных или экономических показателях.
Однако подобно тому как не может идти речь о том, чтобы представлять себе какую-нибудь партию в качестве решающей инстанции, так и под словом «рабочий» нельзя понимать описание некоего целого,некой общности, народного благосостояния, идеи, некой органичности, или каких бы то ни было других величин, с помощью которых дух — особенно в Германии — привык праздновать над действительностью свой квиетистский триумф. Это словарь стекольщиков, и, на худой конец, с ним можно смириться, когда все остается в порядке.
Однако новый образ мира намечается не в размывании противоположностей, а в том, что они становятся более непримиримыми и что каждая, даже самая отдаленная область приобретает политический характер. Скрытый за обилием конфликтов контур становящегося гештальта угадывается не по тому, что партнеры объединяются, а по тому, что очень сходными становятся их цели, так что все однозначнее выделяется лишь одно направление, которое вообще может принимать воля.
Для всякого, кто не намерен довольствоваться одним лишь созерцанием, это означает не упразднение, а обострение конфликта. Пространство для самоутверждения становится более тесным. Отсюда превосходство над партиями достигается не за счет отхода от них, а за счет их использования. Действительная сила использует свое преобладание не для того, чтобы обойти противоположности, а для того, чтобы пройти через них. Она узнается не по тому, что с чувством собственного превосходства греется в лучах солнца, озирая с наблюдательной вышки некое иллюзорное целое, но по тому, что пытается отыскать целое в борьбе и вновь возвышается над партийным делением, в котором распыляется и гибнет любая более ограниченная способность. В преобладании, в избытке выдает себя связь с гештальтом, — связь, которая во временном измерении воспринимается как отношение к будущему.
Это преобладание и есть то, что в зоне борьбы проявляется как внутренняя достоверность, а после прохождения через нее — как господство. Здесь же, в государствах и империях, коренится та справедливость, действовать по которой могут лишь силы, которые больше, чем партия, больше, чем нация, больше, чем какие-либо разрозненные и ограниченные величины, — а именно силы, которым было дано задание.
Поэтому нужно разобраться в том, откуда мы получаем это задание.
Во-вторых, в отношении гештальта необходимо освободиться от идеи развития, которая, не менее чем психологический и моральный способы взгляда на вещи, всецело владеет нашей эпохой.
Гештальт есть, и никакое развитие не увеличивает его и не уменьшает. История развития есть потому не история гештальта, а в крайнем случае динамический комментарий к нему. Развитию ведомы начало и конец, рождение и смерть, — гештальт же свободен от них. Подобно тому как гештальт человека существовал до его рождения и пребудет после его смерти, исторический гештальт, в сущности, не зависит от времени и обстоятельств, которые будто бы создают его. Находящиеся в его распоряжении средства выше по рангу, а их плодотворность непосредственна. История не порождает гештальты, она изменяется вместе с гештальтом. Она есть традиция, облекающая самое себя победоносной властью. Как римские фамилии возводили свое происхождение к полубогам, так и гештальт рабочего будет стоять в начале новой истории.
Констатировать это необходимо постольку, поскольку сегодня всякое истолкование нашей эпохи проникнуто оптимистическими или пессимистическими настроениями, в зависимости от того, считают ли то или иное развитие завершенным или еще находящимся в самом разгаре.
В противоположность этим взглядам мы назвали героическим реализмом позицию новой породы, которой известна "как наступательная работа, так и защита безнадежных постов, в то время как улучшение или ухудшение породы является для нее второстепенным. Есть вещи важнее и ближе, чем начало и конец, жизнь и смерть. Бросая все силы в бой, всегда можно достичь высшей цели; примером служат погибшие в мировой войне, чье значение ни на малую долю не уменьшается оттого, что пали они именно в это, а не в какое-либо иное время. Они погибали ради будущего в той же мере, что и ради духа традиции. В момент превращения, ведущего через смерть, это различие исчезает в сплаве, имеющем более высокое значение.
В этом духе и нужно воспитывать юношество. Набросок контуров гештальта ничего обещать не может; самое большее, он может символизировать то обстоятельство, что сегодня жизнь, как и прежде, обладает высоким рангом и что тому, кто умеет жить, жить, по-видимому, стоит.
Конечно, это предполагает своеобразное, не унаследованное и не приобретенное, сознание иерархи-
ческих отличий, которым вполне может располагать как раз очень простая жизнь и в котором нужно видеть примету новой аристократии.
В-третьих, с предыдущим связано то обстоятельство, что вопрос о ценности не является решающим. Подобно тому как гештальт нужно искать по ту сторону воли и вне идеи развития, он обретается и по ту сторону ценностей: он не имеет качества.
Сравнительная морфология, как ее ныне практикуют, не позволяет поэтому сделать сколь-нибудь значимый прогноз. Скорее, она остается музейным делом, занятием для коллекционеров, романтиков и любителей высокого стиля. Многообразие минувших времен и отдаленных пространств надвигается подобно многокрасочным и обольстительным звукам оркестра, который ослабевшая жизнь способна привлечь разве лишь для инструментовки этой своей слабости. Но недостаточность не становится более достаточной оттого, что, позаимствовав где-то львиную шкуру, критикует самое себя. Эта позиция подобна позиции того состарившегося вместе с линейной тактикой генерала, который не хочет признать свое поражение потому, что оно было достигнуто против правил искусства.
Однако в этом смысле у искусства нет никаких правил. Новая эпоха решает, что нужно считать искусством и его критерием. Две эпохи различаются между собой не более высокой или более низкой Ценностью, а только своей инаковостью. Поэтому затрагивать здесь вопрос о ценности означает вводить правила игры, которые были бы неуместны. Что в ту или иную эпоху умели, скажем, писать картины, может считаться критерием только там, где это умение остается еще предметом тщеславия для уже недостающих способностей: там живут, пользуясь уже оплаченным кредитом. Важнее отыскать места, в которых кредит нам предоставляет наше время.
Мы живем в таком состоянии, когда очень трудно сказать, что вообще достойно уважения, если, конечно, не ограничиваться пустыми фразами, — в таком состоянии, когда нужно сперва научиться видеть. Происходит это оттого, что одна иерархия сменяет другую не непосредственно, но что, напротив, марш ведет через такие участки, где ценности скрывает полумрак и где руины кажутся более важными, нежели недолговечное прибежище, которое мы покидаем каждое утро.
Здесь нужно пройти ту точку, с которой ничто кажется более желанным, чем любая вещь, в коей осталась еще хоть какая-то возможность усомниться. Здесь мы столкнемся с обществом примитивных душ, с той первобытной расой, которая еще не выступала субъектом какой-либо исторической задачи и потому открыта для постановки новых задач.
Лишь отсюда обнаруживается новая и более значимая система отсчета. Здесь нет такой валюты, которую принимали бы на веру и честное слово. Старые монеты либо выбрасывают, либо ставят на них новый оттиск, — причем не обязательно знать, имеет или не имеет металл, из которого они чеканятся, абсолютную ценность. Ценности полагаются в связи с бескачественным, но творческим гештальтом. Поэтому они относительны, хотя и в духе воинственной односторонности, оспаривающей всякое стороннее возражение. Поэтому не только возможно, но даже вполне вероятно, что наши обстоятельства уже представлялись в видениях раннехристианским монахам и встраивались ими в ценностный порядок, скажем, как пришествие антихриста. Подобное суждение может иметь вес в той же мере, в какой оно в измененной перспективе может рассматриваться как необязательное или как материя самооценки. Тайна, которая скрывается за этим противоречием, не имеет отношения к нашей теме: она относится не к вопросам высшего военного искусства, а к вопросам теологии.
Эти ограничения позволяют понять, что гештальт нельзя описать в привычном нам смысле. Наш глаз расположен по эту сторону призмы, разделяющей цветовой луч на множество радужных оттенков. Мы видим металлические опилки, но не видим магнитного поля, действительность которого задает их расположение. Так с появлением новых людей изменяется и вся сцена, словно какой-то волшебный режиссер приводит ее в движение. Вечный спор начинает вращаться вокруг иных вопросов, и иные вещи становятся желанными. Все издавна уже было тут, и все решительным образом ново. Диву даешься, когда догадываешься, насколько человек глубже, чем его проявление, которое предстает перед нами, — насколько он тоньше своих замыслов, которые стремится преследовать, насколько значительнее самых дерзких систем, с помощью которых способен свидетельствовать в свою пользу.
Если при описании некоторых показавшихся нам важными перемен в человеческом составе нам удалось везде, где идет речь о гештальте, приоткрыть окно и оставить свободное место, которое может быть лишь обрамлено средствами языка и которое читатель должен заполнить с помощью деятельности иной, чем чтение, то эту предварительную часть нашей задачи мы будем считать выполненной.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
О РАБОТЕ КАК СПОСОБЕ ЖИЗНИ
Процесс, в ходе которого новый гештальт, гештальт рабочего, воплощается в особом человечестве, в связи с освоением мира выступает как появление нового принципа, имя которому — работа. Этим принципом определяются единственно возможные в наше время формы полемики; он подводит основу, на которой только и может произойти осмысленная встреча, если таковая вообще имеется в виду. Здесь располагается арсенал средств и методов, по уверенному обращению с которыми можно распознать представителей становящейся власти.
Всякого, кто вообще готов допустить, что с миром происходит решающая перемена, заключающая в себе собственный смысл и собственную закономерность, изучение этого меняющегося способа жизни убеждает в том, что рабочего следует понимать как субъект такого изменения. Если плодотворный анализ, стремящийся в деталях прийти к непротиворечивым результатам, должен рассматривать рабочего как представителя нового человечества совершенно независимо от какой бы то ни было оценки, то и сама работа Должна предстать для него в первую очередь как Новый способ жизни, объектом которого является земной круг и который лишь в соприкосновении с многообразием этого круга обретает ценность и отличительные особенности.
В этом смысле значение нового принципа следует искать вовсе не в том, что он возводит жизнь на более высокий уровень. Скорее, оно заключается в инаковости — в непреложной инаковости как таковой. Так применение пороха изменяет образ войны, но о нем все же нельзя сказать, что он превосходит по рангу образ рыцарского военного искусства. И тем не менее с этого момента нелепо выходить на поле боя без пушек. Новый принцип узнается по тому, что его нельзя мерит старыми категориями и что его применения невозможно избежать, независимо от того, оказываемся ли мы субъектом или объектом этого применения.
Отсюда следует, что нужны новые глаза для того, чтобы увидеть, как изменилось значение слова «работа». Это слово не имеет ничего общего с моральным смыслом, как он выражен в изречении о работе «в поте лица». Мораль работы вполне может быть развита; в этом случае понятия работы применяются к понятиям морали, а не наоборот. В столь же малой степени работа является той работой sans phrase(Здесь: без дальнейших определений (фр.)), которая в системах XIX века выступает как основная мера экономического мира. Если экономические оценки можно применять в очень широком, и даже, по-видимому, в абсолютном плане, то это объясняется тем, что работа подлежит в том числе и экономическому истолкованию, но не тем, что она равнозначна экономике. Она, скорее, мощно возвышается над всеми экономическими явлениями, которые могут быть определены ею не однозначно, а со многих сторон, и в сфере которых достижимы лишь частные результаты.
Наконец, работа не есть техническая деятельность. Бесспорно, что именно наша техника поставляет решающие средства, однако не они изменяют лицо мира, а самобытная воля, которая стоит за ними и без которой они не более чем игрушки. Техника ничего не экономит, ничего не упрощает и не решает, — она есть инструментарий, проекция особого способа жизни, простейшее имя которому — работа. Поэтому рабочий, заброшенный на необитаемый остров, остался бы рабочим, точно так же как Робинзон остался бюргером. Он не смог бы связать две мысли, испытать какое-либо чувство, созерцать вещи окружающего мира без того, чтобы в этих действиях отражалось это его особое свойство.
Итак, работа есть не деятельность как таковая, а выражение особого бытия, которое стремится наполнить свое пространство, свое время, исполнить свою закономерность. Поэтому ей неизвестна никакая противоположность вне ее самой; она подобна огню, пожирающему и преображающему все, что может гореть и что можно у него оспорить только на основе его собственного принципа, только с помощью противоогня. Пространство работы не ограничено, подобно тому, как и рабочий день охватывает двадцать четыре часа. Противоположностью работы не является, к примеру, покой или досуг; напротив, в этой перспективе нет ни одного состояния, которое не постигалось бы как работа. В качестве практического примера можно привести тот способ, каким человек уже сегодня организует свой отдых. Либо, как в случае спорта, он совсем неприкрыто носит характер работы, либо, как в случае развлечений, технических празднеств, поездок на природу, представляет собой окрашенный в игровые тона противовес внутри работы, но никак не противоположность ей. В связи с этим все более утрачивают смысл выходные и праздничные дни старого стиля — того календаря, который все менее отвечает измененному ритму жизни.
Нельзя не заметить, что эта всеобщая черта обнаруживается и в научных системах. Если мы, к примеру, рассмотрим тот способ, каким физика привносит движение в материю, каким зоология стремится угадать в протеических усилиях жизни ее потенциальную энергию, каким психология старается даже сон или сновидение рассматривать в качестве действий, то станет ясно, что здесь за дело берется не просто познание, а некое специфическое мышление.
В таких системах уже заявляет о себе то, что они построены рабочим, и именно характером работы определяется их картина мира. Конечно, чтобы по-настоящему увидеть это, необходимо сменить точку зрения; нужно не заглядывать в перспективу прогресса, но выбрать такую точку, где эта перспектива становится неинтересной, — она утрачивает интерес потому, что особое тождество работы и бытия способно обеспечить новую надежность, новую стабильность.
Правда, эти системы изменяют тут свой смысл. В той мере, в какой утрачивает свое значение их познавательный характер, в них проникает своеобразный характер власти. Это напоминает процесс, в ходе которого какая-нибудь якобы мирная отрасль техники, скажем, парфюмерия, однажды оказывается производителем химического оружия и начинает использоваться в этом качестве. Чисто динамическое мышление, которое само по себе, как и любое чисто динамическое состояние, не может означать ничего иного кроме уничтожения, становится позитивным, становится оружием в силу того, что вступает в отношение к бытию, к гештальту рабочего.
Рассмотренный под таким углом зрения рабочий оказывается в точке, которая уже не доступна для разрушения. Это в равной мере справедливо как для мира политики, так и для мира науки. То, что в первом выделяется как отсутствие сущностной оппозиции, противоположности, во втором проявляется как новая непредвзятость, как положение ratio (Рассудка (лат.)).на новой службе у бытия, когда осуществляется прорыв сквозь зону чистого познания и его удостоверений, а значит, сквозь зону сомнения, и тем самым полагается возможность веры. Нужно занять такую позицию, которая позволит увидеть в разрушении не завершающий, а приготовительный этап. Нужно увидеть, что будущее способно вмешаться в дела прошлого и настоящего.
Работа, которая в отношении человека может расцениваться как способ жизни, а в отношении действенности его усилий — как принцип, в формальном отношении выступает как стиль. Три этих значения вступают друг с другом в многообразные комбинации, но восходят к одному и тому же корню. Правда, изменение стиля проявляется позднее, чем изменение человека и его устремлений. Это объясняется тем, что предпосылка такого изменения заключена в осознании, или, иначе говоря, что чеканка — это последний акт, которым определяется денежная единица. Так чиновник, солдат, сельский труженик или община, народ, нация, взятые в качестве примера, уже могут, сами того не сознавая, находиться в полностью изменившемся силовом поле. Этим фигурам, которые уже являются рабочими, хотя и не знают об этом, противостоят другие, которые считают себя рабочими, но еще не могут быть названы ими, — такие явления старая терминология пытается схватить, скажем, в понятии рабочего, лишенного классового сознания.
И тем не менее мы видели, что классового сознания в этом смысле недостаточно, что, будучи результатом бюргерского мышления, оно, напротив, способно привести лишь к продлению и утончению бюргерских порядков. Поэтому дело тут не в одном лишь классовом сознании, а в чем-то намного большем, ибо господство, о котором идет речь, носит тотальный характер, представление о котором может дать только широта размаха, а не какая-либо противоположность, не какое-либо последнее следствие в пределах старого мира.
Тот, кто желает господства подлинно производительных сил, должен также суметь, стремясь охватить целое, составить себе представление о подлинном производстве как о великом и всеобъемлющем плодородии. Ибо дело состоит не в том, чтобы схематизировать мир, мерить его мерой каких-либо частных притязаний, а в том, чтобы переварить его. Пока дело ведут однообразные умы, будущее не может выступить ни в каком ином аспекте, кроме как в аспекте ощущения пустоты в желудке. Но в той же мере, в какой в основном принципе следует распознать простоту и независимость от оценок, нужно также увидеть, что возможности для принятия гештальтов бесконечны.
Тот факт, что в новом стиле еще не распознается, а только угадывается отпечаток измененного сознания, связан с тем, что прошедшее уже не действительно, грядущее же еще неприметно. Поэтому простительно заблуждение, считающее унификацию старого мира решающим признаком нашего состояния. Этот способ унификации свойствен, однако, царству разложения, — это однообразие смерти, которая облекает собою мир. Река, уже изменившись, продолжает еще какое-то время лениво течь в привычных берегах, подобно тому, как поезда некоторое время строили еще на манер дилижансов, автомобили — на манер карет, фабрики — в стиле готических церквей, или подобно тому, как мы в Германии в течение пятнадцати лет после окончания мировой войны всё стремимся закутаться в покровы довоенных порядков. Но река скрывает в себе новые течения, новые тайны, и Для того, чтобы их разглядеть, требуется оттачивать свой взгляд.
Разрушение инеем ложится на клонящийся к закату мир, наполненный стонами о безвозвратно ушедших временах. Эти стоны бесконечны, как и само время; это язык старости, которая находит в нем свое выражение. Однако как бы часто ни сменяли друг Друга гештальты и их представители, сумма, потенция жизненной силы все же не может уменьшиться. Всякое покинутое пространство наполняется новыми силами. Если еще раз упомянуть о порохе, то сохранилось достаточно исторических свидетельств, проникнутых скорбью о гибели крепостей, оплотов гордой и независимой жизни. Но вскоре сыновья дворян появляются в королевских войсках; приходят иные интересы, за которые в иных битвах сражаются иные люди. Что остается — так это стихийная жизнь и ее мотивы, однако язык, на который она себя переводит, постоянно меняется, меняется и распределение ролей, в которых возобновляется великая игра. Герои, верующие и любящие не вымирают; их заново открывает каждая эпоха, и в этом смысле миф вторгается во все времена. Состояние, в котором мы находимся, подобно антракту, когда занавес уже упал и за ним спешно происходит смена актеров и реквизита.
Если появление стиля, обнаружение новых линий, можно понимать как завершение, как выражение уже произошедших изменений, то одновременно он полагает начало борьбе за господство над объективным миром. Конечно, по существу, это господство уже осуществилось, но для того, чтобы освободиться от своего анонимного характера, ему как бы требуется язык, на котором можно вести переговоры и формулировать приказы в словах, внятных послушанию. Ему требуются декорации, которые показали бы, к каким вещам стоит стремиться и с помощью каких средств нужно улаживать вопросы.
Изменения, уничтожающие природные и духовные образования по всей поверхности земли, нужно понимать как подготовку к возведению таких декораций. Массы и индивиды, поколения, расы, народы, нации, ландшафты, равно как и лица, профессии, учреждения, системы и государства одинаково подвержены этому вмешательству, которое поначалу представляется полным уничтожением присущей им
закономерности. Идеологической начинкой этого состояния служат дебаты между поборниками обреченных на гибель ценностей, для пресного ума которых даже в нигилистическом лоске обнаруживается некая ценность.
Что единственно привлекательно для нас в этом состоянии, — так это приготовление нового единства места, времени и действующих лиц, того драматического единства, приближение которого угадывается на фоне развалин культуры и под погребальной маской цивилизации.
И все же сколь далеко состояние, в котором мы находимся, от того единства, которое способно обеспечить новую безопасность и новую иерархию жизни. Здесь не видно никакого единства, кроме единства стремительного изменения.
Наше рассмотрение должно сообразоваться с этим фактом, если оно не намерено довольствоваться обманчивой безопасностью искусственных островков. Конечно, здесь нет недостатка в системах, принципах, авторитетах, наставниках и мировоззрениях, но в них подозрительно то, что они опустились до слишком примитивного уровня. Их число возрастает в той же мере, в какой бессилие ощущает потребность в сомнительной безопасности. В этом спектакле участвуют шарлатаны, обещающие заведомо невыполнимое, и пациенты, желающие получить искусственное здоровье в санаториях. Наконец, все страшатся стали, от которой тем не менее никому не скрыться. Мы должны осознать, что рождены в ландшафте из льда и огня. Прошедшее таково, что за него невозможно ухватиться, а становящееся таково, что в нем невозможно устроиться. Этот ландшафт предполагает позицию, отличающуюся высокой мерой воинского скептицизма. Нельзя допустить, чтобы тебя застали на обороняемых участках фронта, но только на тех, где ведется наступление. Нужно уметь так распорядиться резервами, чтобы они остались незамеченными и были укрыты надежнее, чем под бронированными сводами. Не существует знамен помимо тех, которые носят на теле. Возможно ли, чтобы вера обходилась без догм, мир без богов, знание без максим, а отечество не могло быть оккупировано какой-либо властью мира? Это вопросы, которыми единичный человек должен поверять степень своего вооружения. В неизвестных солдатах недостатка нет; важнее та неизвестная страна, о существовании которой не нужно договариваться.
Арена нашего времени предстает в правильном освещении только как место сражения, более притягательное и более пригодное для принятия решений, чем какое-либо иное — для того, кто умеет его оценить. Тайный центр притяжения, придающий действиям их ценность, — это победа, в гештальте которой воплощены усилия и жертвы даже погибших отрядов. Однако здесь не место тому, кто не намерен вести войну.
Лишь таким образом, исходя из осознания воинской позиции, становится возможным признать за окружающими нас вещами подобающую им ценность. Эта ценность подобна той, что свойственна точкам и системам на поле сражения: это тактическая ценность. Это означает, что по ходу движения войск появляются столь серьезные вещи, что от них зависит жизнь и смерть, и все же они теряют свое значение, когда движение минует их, подобно тому как какая-нибудь опустевшая деревня, какой-нибудь заброшенный уголок леса на поле сражения становится тактическим символом стратегической воли и как таковой достоин приложения наивысших усилий. Если мы не намерены предаваться отчаянию, то наш мир нужно увидеть именно в этом смысле: как абсолютно подвижный и все же стремящийся к постоянству, пустынный и все же не лишенный огненных знамений, в которых находит свое подтверждение глубочайшая воля.
Что можно видеть, так это не какой-то окончательный порядок, а изменения в беспорядке, за которыми угадывается великий закон. Смена позиции ежедневно требует новой привязки к местности, в то время как та часть земли, которую только предстоит открыть, пока еще окутана мраком. И все же мы знаем, что она действительно существует, и такая уверенность выражается в том, что мы принимаем участие в борьбе. Поэтому мы несомненно добиваемся большего, нежели предполагаем, и бываем вознаграждены, когда этот преизбыток проясняет нашу деятельность и делает ее прозрачной для нас.
Если, заговорив о человеке, мы касаемся здесь его Деятельности и воспринимаем ее всерьез, то это может иметь место лишь в смысле такой прозрачности.
Мы знаем, каков тот гештальт, очертания которого начинают таким образом вырисовываться.
УПАДОК МАССЫ И ИНДИВИДА
Для Агасфера, заново начинающего свое странствие в 1933 году, человеческое общество и его деятельность представляет собой странную картину.
Он покинул его в то время, когда демократия только начала обустраиваться в Европе после разного рода бурь и колебаний, и вот теперь он застает его в том состоянии, когда господство этой демократии стало столь несомненным, столь самоочевидным, что она может обойтись без своего диалектического предиката, либерализма — если не в торжественной фразеологии, то, по крайней мере, в действительности. Следствием этого состояния является установление примечательного и опасного равенства в человеческом составе — опасного потому, что надежность старого членения утрачена.
Какая же картина предстает перед бесприютным сознанием, которое оказывается загнанным в центр одного из наших больших городов и словно во сне пытается разгадать присущую процессам закономерность? Это картина возросшего движения, сурового и не взирающего на лица. Это движение зловеще и однообразно; оно приводит в действие механические массы, чей равномерный поток регулируют звуковые и световые сигналы. Педантичный порядок накладывает на этот хорошо смазанный, вращающийся механизм, напоминающий ход часов или вращение мельницы, печать осознанности, точной рассудочной работы; и все-таки целое представляется какой-то игрушкой, каким-то автоматическим времяпрепровождением.
Это впечатление усиливается в определенные часы, когда движение достигает такой степени неистовства, что притупляет и утомляет чувства. Возможно, от нашего восприятия ускользнуло бы, какая тут выдерживается нагрузка, если бы свистящие и воющие звуки, непосредственно возвещающие неумолимую смертельную угрозу, не сделали его внимательным к уровню действующих здесь механических сил. Городское движение действительно превратилось в какого-то Молоха, из года в год поглощающего такое количество жертв, которое сравнимо лишь с жертвами войны. Эти жертвы приносятся в морально нейтральной зоне; ведется лишь их статистический учет.
Однако способ движения, о котором здесь идет речь, заведует не только ритмом холодного или раскаленного искусственного мозга, созданного для себя человеком и излучающего стальной блеск и сияние. Этот способ приметен везде, куда только проникает взор, а взор в эту эпоху проникает далеко. Движение подчинило себе не только средства сообщения — механическое преодоление расстояний, соперничающее со скоростью снарядов, — но и всякую деятельность как таковую. Его можно наблюдать на полях, где сеют и жнут, в шахтах, где добывают руду и уголь, и у дамб, где скапливается вода рек и озер. В тысяче вариаций оно работает и на крошечном верстаке, и в обширных производственных районах. Без него не обходится ни одна научная лаборатория, ни одна торговая контора, ни одно частное или общественное здание. Нет такого отдаленного места, будь то даже корабль, тонущий ночью в океане, или экспедиция, проникшая в полярные льды, где бы не раздавался стук его молотка, Не гудели его колеса и не звучали его сигналы. Оно присутствует и там, где действуют и мыслят, и там, где борются или наслаждаются. Здесь есть столь же восхитительные, сколь и пугающие помещения, где жизнь воспроизводится на скользящей ленте конвейера в сопровождении говора и песен искусственных голосов. Здесь есть поля сражений и лунные ландшафты, над которыми, чередуясь, отрешенно царят огонь и движение.
Это движение можно по-настоящему увидеть только глазами чужестранца, поскольку оно, подобно воздуху, со всех сторон окружает сознание людей, которые с рождения им дышат, и поскольку оно столь же просто, сколь и удивительно. Поэтому описать его чрезвычайно трудно, а пожалуй, и невозможно, как невозможно описать звучание языка или крик зверя. Между тем, достаточно увидеть его хотя бы раз, чтобы потом узнавать в любом месте.
В нем заявляет о себе язык работы, первобытный и в то же время емкий язык, стремящийся распространиться на все, что можно мыслить, чувствовать и желать.
На возникающий у наблюдателя вопрос о сущности этого языка может быть дан такой ответ: эту сущность следует искать исключительно в области механического. Однако в той же мере, в какой накапливается материал наблюдения, растет и понимание того, что в этом пространстве не действует старое различение между механическими и органическими силами. (Это становится особенно ясно из наблюдений над мельчайшими и наиболее крупными объектами, например, над клеткой и над планетой.).
Странным образом все границы оказываются тут размыты, и было бы праздным занятием размышлять о том, жизнь ли ощущает, как растет в ней стремление выражать себя механически, или какие-то особые, облеченные в механические одежды силы начинают распространять свои чары надо всем живым. Последовательные выводы можно сделать и из того и из другого предположения, с той лишь разницей, что в первом случае жизнь выступает как активная, изобретательная, конструктивная, а во втором — как страдающая и вытесненная из своей собственной сферы. Пытаться рассуждать по этому поводу означает лишь переносить в другую область вечно неразрешимый вопрос о свободе воли. Из каких бы регионов ни осуществлялось вторжение и как бы к нему ни относились — в его действительности и неизбежности нет никакого сомнения. Это станет полностью ясно, если обратить внимание на роль самого человека — все равно, видеть ли в нем актера этого спектакля или его автора.
Правда, для того чтобы вообще увидеть человека, потребуется особое усилие, — и это странно в ту эпоху, когда он выступает en masse.(Как массовый человек (фр.)). Опыт, наполняющий все большим изумлением странника, движущегося среди этого невиданного, еще только начавшего Развиваться ландшафта, состоит в том, что он может целыми днями бродить по нему и в его памяти не запечатлеется ни одной личности, ни одного чем-либо выделяющегося человеческого лица.
Конечно, не вызывает никаких сомнений, что единичный человек уже не появляется, как в эпоху монархического абсолютизма, в совершенной пластичности на своем естественном, архитектурном и социальном фоне. Однако важнее то, что даже отсвет этой пластичности, перешедший на индивида благодаря понятию бюргерской свободы, начинает тускнеть и доходить до смешного везде, где на него еще обращают внимание. Так, некую усмешку начинает вызывать бюргерская одежда, и в первую очередь праздничные одеяния бюргера, равно как и пользование бюргерскими правами, в частности, — избирательным правом, а также личности и корпорации, которыми это право представлено.
Стало быть, подобно тому как единичный человек уже не может быть облечен достоинством личности, он не является уже и индивидом, а масса — суммой индивидов, их исчислимым множеством. Где бы мы не встретились с ней, нельзя не заметить, что в нее начинает проникать иная структура. Масса предстает восприятию в виде каких-то потоков, сплетений, цепочек и череды лиц, мелькающих подобно молнии, или напоминает движение муравьиных колонн, подчиненное уже не прихоти, а автоматической дисциплине.
Даже там, где поводом к образованию массы служат не обязанности, не общие дела, не профессия, а политика, развлечения или зрелища, нельзя не отметить этой перемены. Люди уже не собираются вместе — они выступают маршем. Люди принадлежат уже не союзу или партии, а движению или чьей-либо свите. Несмотря на то, что само время делает очень незначительной разницу между единичными людьми, возникает еще особое пристрастие к униформе, к единому ритму чувств, мыслей и движений.
Поэтому наблюдателя и не должно удивлять, что тут исчезли почти все следы сословного членения. Последние остатки сословного представительства находят себе прибежище на отдельных искусственных островках(Пример такого искусственного островка — церковь кайзера Вильгельма в Берлине). Сословные жесты, сословный язык и одеяния вызывают у публики удивление, если они как бы не ищут себе оправдание в каком-либо поводе, смысл которого можно охарактеризовать как некий праздничный атавизм. Места, где церковь принимает сегодня свои решения, находятся не там, где ее представители появляются в облачении священников, а там, где они выступают в одеждах политических уполномоченных. (В появлении ордена иезуитов и становлении прусской армии на исходе периода Реформации, если, конечно, судить исходя из гештальта рабочего, уже намечаются принципы работы.) Равным образом, война ведется не там, где солдат предстает в блеске сословных рыцарских отличий, а там, где он выполняет невзрачную работу, обслуживая рычаги своей боевой машины, где он в маске и защитном комбинезоне пересекает отравленные газом зоны и где он склоняется над своими картами под шум громкоговорителей и трескотню радиопередатчиков.
Подобно тому, как от сословного членения и от обилия лиц, представляющих соответствующие сословия, мы обнаруживаем лишь следы, можно видеть, что и разделение индивидов по классам, кастам или даже по профессиям стало по меньшей мере затруднительным. Всюду, где мы стремимся обрести порядок сообразно этической, социальной или политической классификации и найти свое место в нем, мы находимся не на решающих фронтовых позициях, а пребываем в одной из провинций XIX века, до такой степени выхолощенной за десятилетия деятельности либерализма с его всеобщим избирательным правом, всеобщей воинской повинностью, всеобщим образованием, мобилизацией земельной собственности и другими принципами, что любое дальнейшее усилие, предпринятое в этом направлении и с этими средствами, оказывается пустым баловством.
Однако, что пока еще невозможно усмотреть с такой же отчетливостью, так это то, каким образом начинает стираться в числе прочего и различие между профессиями. При первом взгляде у наблюдателя, скорее, не может не возникнуть впечатление их чрезвычайного многообразия. И все-таки существует большая разница между тем, как деятельность распределялась, скажем, между старыми гильдиями и как работа специализируется сегодня. Там работа — это постоянная и допускающая деление величина, здесь она — функция, тотально включенная в систему отношений. Поэтому не только многие вещи, о которых прежде это не привиделось бы и во сне, как, скажем, футбольные матчи, выступают здесь в виде работы, — но ее тотальный характер все мощнее пронизывает собой специальные области. Тотальный же характер работы есть тот способ, каким гештальт рабочего начинает проникать в мир.
Так получается, что по мере того как увеличивается прирост и дробление частных областей, а следовательно, и профессий, видов и возможностей деятельности, эта деятельность становится однообразной и в каждом своем нюансе обнаруживает как бы одно и то же перводвижение. Так возникает картина некоего странного напряжения сил, которое может наблюдаться в тысяче фрагментов. В результате все процессы начинают поразительно походить друг на друга, что в полном своем объеме опять-таки может быть схвачено лишь взором чужестранца. Это движение подобно чередованию образов в волшебном фонаре, просвечиваемом постоянным источником света. Как Агасферу различить, присутствует ли он при съемке в фотоателье или при обследовании в клинике внутренних болезней, пересекает ли он поле боя или индустриальную местность; и в какой мере человека, подкладывающего под штемпельный прибор миллионные поступления в каком-нибудь банке или почтовом отделении нужно считать служащим, а другого, повторяющего те же самые движения за прессовальной машиной на металлообрабатывающей фабрике — рабочим? И согласно каким критериям различают друг друга сами занятые этой деятельностью люди?
С этим связано начало решительных изменений, происходящих с понятием личного вклада в деятельность. Собственно основу этого явления следует искать в том, что центр тяжести деятельности смещается от индивидуального характера работы к тотальному. (Поэтому тщетны те меры, которыми на фабричном производстве хотят повысить индивидуальное сознание рабочих. Необходимость овладения стереотипными приемами невозможно оправдать той плоскости, где желание или нежелание индивида сохраняет свою роль.)В равной мере становится менее существенным, с каким персональным явлением, с чьим именем связывается работа. Это относится не только собственно к делу, но и к любому виду деятельности вообще. Здесь можно упомянуть о безымянном солдате, о фигуре которого следует, однако, знать, что она принадлежит миру гештальтов, а не миру индивидуальных страданий.
Но бывают не только неизвестные солдаты, бывают и неизвестные штабные генералы. Куда бы мы ни обратили свой взор, всюду он падает на работу, выполняемую в этом анонимном смысле. Это справедливо также и для тех областей, к которым индивидуальное усилие находится будто бы в каком-то особом отношении и к которым оно охотно обращается — например, для созидательной деятельности.
Поэтому не только оказывается зачастую в тени подлинный исток важнейших научных и технических изобретений, но и умножаются случаи двойного авторства, в результате чего ставится под угрозу смысл патентного права. Эта ситуация напоминает плетение циновки, где каждая новая петля состоит из множества нитей. Хотя имена и называются, однако в их перечислении есть что-то случайное. Они подобны внезапному проблеску одного из звеньев цепи, предыдущие звенья которой скрыты в темноте. Открытия можно прогнозировать, и это придает удачным индивидуальным находкам вторичный характер: таковы в органической химии вещества, еще никем не виданные, но уже известные во всех своих свойствах, таковы звезды, местоположение которых уже рассчитано, хотя они еще и не были обнаружены ни одним телескопом.
Кстати сказать, было бы глупо пытаться перевести тот кредит, который, по-видимому, потерял здесь
единичный человек, в актив коллективных сил, таких, как научные институты, технические лаборатории или промышленные концерны; скорее, в этом можно усмотреть возмещение некоего долга, полагающееся изобретателям очага, паруса и меча. Важнее, однако, видеть, что тотальный характер работы нарушает как коллективные, так и индивидуальные границы и что он является тем истоком, с которым связано всякое продуктивное содержание нашего времени.
Ту степень, которой уже достиг процесс исчезновения индивида, еще удобнее определить, рассмотрев, каким образом начинает меняться отношение между полами. Здесь возникает вопрос, возможно ли вообще такое изменение? Разумеется, оно невозможно в том смысле, в каком это отношение принадлежит к стихийным, первобытным отношениям, таким, как борьба. И тем не менее тут наблюдается то же самое изменение, которое придает войне эпохи рабочего совсем другое лицо, нежели войне бюргерской эпохи, — лицо, которое одновременно отмечено чертами как большей трезвости, так и большей стихийной силы.
В этом смысле можно сказать, что с открытием индивида было связано открытие новой любви, которой, как бы ни была она глубока, все же отмерен свой срок. Пылающие цвета «Новой Элоизы» потускнели так же, как и те наивные краски, в которых изображается пробуждение Поля и Виргинии в их первобытных лесах, и ни один китаец уже не рисует «робкой рукою вертеров и лотт на стекле». Это тоже стало Достоянием доброго старого времени, и осознание этого, как и всякое осознание такого рода, представляется человеку процессом его обеднения. Если Агасфер покидает большие города, чтобы ознакомиться с пейзажем, он становится свидетелем нового возвращения к природе. Он видит, как русла рек, озера, леса, морские побережья и снежные склоны гор заселяют племена, чье поведение напоминает образ жизни индейцев, островитян Южного моря или эскимосов.
Это уже не та природа, которой наслаждались на небольших хуторах и в охотничьих домиках в сотне шагов от Трианона, и не то «голубое небо» Италии, небо Флоренции, где бюргерский индивид паразитирует на частях ренессансного тела.
Все это можно, скорее, обозначить как своего рода новый санкюлотизм, как необходимое следствие демократии, нашедшее свое раннее выражение уже в «Листьях травы». Здесь тоже образовалась нигилистическая чешуя — гигиена, пошлый культ солнца, спорт, культура тела, короче говоря, этос стерильности, который не заслуживает рассмотрения, ибо для нашего времени вообще характерна странная диспропорция между строгой последовательностью фактов и сопровождающими ее моральными и идеологическими обоснованиями. Во всяком случае, очевидно, что здесь уже нельзя говорить об отношениях между индивидами.
Признаки, которым придается какое-нибудь значение, претерпели изменение; они имеют ту более простую, более примитивную природу, которая указывает на то, что начинает оживать воля к формированию расы — к порождению определенного типа, чьи свойства обладают большим единством и соразмерны задачам, встающим в рамках того порядка, который определяется тотальным характером работы. Это связано с тем, что возможности жизни вообще сокраща-
ются с каждым днем в пользу одной-единственной возможности, которая как бы пожирает все остальные и движется навстречу состоянию, характеризующемуся стальным порядком. Это будущее творит для себя расу, которая ему нужна, и достаточно прислушаться к детям, занятым своими играми, чтобы понять, что от них можно ждать много невероятного.
Волю к бесплодию мы вправе оставить вне поля зрения, если собираемся искать жизнь там, где она наиболее сильна, — ибо кто станет еще беспокоиться о судьбе того, что здесь идет ко дну? Это одна из разновидностей умирания индивида и, наверное, наиболее бесцветная; ее обоснование имеет индивидуальную природу, ее практическое осуществление достойно похвалы. Но чего пока нельзя в полной мере ощутить в шуме юридических и медицинских дебатов, — так это возможности нового, плодотворного проникновения государства в частную сферу, которое надвигается под маской гигиенического и социального обеспечения.
Таким образом, развитие, которое еще на рубеже столетий, казалось, обещало привести к новым Содому и Гоморре, к предельной утонченности чувств, начинает принимать столь же неожиданный оборот, как и некоторые другие тенденции. Париж той эпохи, с его экспортом платьев, комедий, романов, описывающих общество и нравы, каким-то образом превратился в провинцию; путешествующий бюргер едет сюда в поисках развлечений, как во Флоренцию он едет в поисках учености.
Столь же провинциальной фигурой стал и человек богемы со своими журналами и кафе, с наигран-ностью своих мыслей и чувств; он чахнет наравне с бюргерским обществом, от состава которого он целиком зависит, как бы отрицательно он к нему не относился. Еще в первой трети XX века мы видим, как он работает с микроскопически точными средствами: изображая процессы болезни и разложения, различные заблуждения и призрачные ландшафты сна, он доводит до завершения процесс, который можно назвать уничтожением посредством полировки. В доставшемся ему по наследству побочном призвании, в критике общества, его последовательность также достигла вершины абсурда; мы с удивлением видим, как приводятся в движение старые, отслужившие механизмы, для того чтобы спасти голову, то есть индивидуальное существование какого-нибудь злостного грабителя или убийцы, в то время как целые народы живут вблизи вулканов и в зародыше погибают сотни тысяч жизней.
То, что в этом контексте может быть сказано об искусстве и политике, требует отдельного изложения. Чтобы указать, что здесь следует понимать под исчезновением индивида, для начала будет достаточно и этого экскурса. Исследование лежащих в поле нашего зрения обстоятельств подтвердит сказанное и снабдит нас любым потребным материалом.
Процесс умирания индивида расцвечен множеством красок — от пестрых тонов, в которых язык поэта и кисть художника исчерпывают свои последние возможности на границе с абсурдом, — до серых тонов неприкрытого каждодневного голода, экономической смерти, которая уготована бесчисленным и безвестным жертвам инфляцией, этим анонимным и демоническим процессом в денежной сфере, этой невидимой гильотиной экономического существования.
Здесь становится ощутима хватка истинной, бытийной революции, от которой не уйдет ни самое заметное, ни самое потаенное, и в сравнении с которой кажется безвкусицей всякая революционная диалектика.
Арена, в пределах которой совершается закат индивида, — есть существование единичного человека. При этом на второй план отступает вопрос о том, совпадает ли при этом смерть индивида со смертью единичного человека, как это бывает, скажем, в случае его самоубийства или уничтожения, или же единичный человек переживает эту потерю и обретает связь с новыми источниками силы.
Этот процесс, который сегодня на опыте можно проследить даже в самых узких границах существования, особо отчетливо предстает в том, каким способом судьбу единичного человека формировала война.
Вспомним о знаменитой атаке добровольческих полков под Лангемарком. Это событие, в большей мере значимое для истории духа, нежели для военной истории, имеет большую ценность для решения вопроса о том, какая позиция вообще возможна в наше время и в нашем пространстве. Мы видим здесь крах классической атаки, последовавший несмотря на воодушевляющую индивидов твердую волю к власти и на отличающие их моральные и Духовные ценности. Свободной воли, образования, вдохновения и опьяняющего презрения к смерти не Достаточно для того, чтобы преодолеть тяготение нескольких сотен метров, на которых властвует волшебство механической смерти.
Так возникает единственный в своем роде, поистине призрачный образ смерти в пространстве чистой идеи, образ гибели, во время которой, как в дурном сне, даже абсолютное напряжение воли не способно сломить демонического сопротивления.
Препятствием, которое останавливает биение даже самого смелого сердца, служит здесь не человек с его деятельностью, обладающей качественным превосходством, а появление нового, ужасающего принципа, выступающего как принцип отрицания. Оставленность, в которой свершается здесь трагическая судьба индивида, есть символ оставленности человека в новом, неизведанном мире, чей железный закон воспринимается как бессмыслица.
Новой в этом процессе является лишь его военная оболочка; в нем за какие-то секунды воспроизводится процесс уничтожения, который уже в течение целого столетия можно было наблюдать на примере выдающихся индивидов — обладателей утонченных чувств, уже давно изнемогавших от атмосферы, которая сознанию большинства казалась вполне здоровой. Тут дало о себе знать вымирание людей особого склада, которое обнаружилось при посягательстве на их передовые посты. Но сердечные предчувствия и системы духа можно опровергнуть, тогда как одну вещь опровергнуть нельзя, и эта вещь — пулемет.
Суть лангемаркских событий состоит во вмешательстве космической противоположности, которое повторяется всегда, когда поколеблен мировой порядок, и которое выражается здесь в символах технической эпохи. Это противоположность между солярным и теллурическим огнем, который в первом случае проявляется как духовное, а в другом — как земное пламя, как свет или как огонь — обмен заклинаниями между «певцами на жертвенном холме» и кузнецами, которым подвластны силы металлов — золота и железа. Носителей идеи, отдалившейся от первообраза и превратившейся в еще более прекрасное отображение, притягивает к земле материя, мать всех вещей. Но именно прикосновение к ней наделяет их, по закону мифа, новыми силами. Умирает и сходит на нет индивид как представитель слабеющих и обреченных на гибель порядков. Через эту смерть должен пройти единичный человек, независимо от того, завершается ли ею его видимый для глаза путь, или нет, и хорошо, когда он стремится не убежать от смерти, а отыскать ее в наступлении.
Рассмотрим теперь, в чем состоит значительная разница между этой поздней элитой бюргерского юношества и той породой бойцов, которая была сформирована самой войной и все более отчетливо проявляла себя в ходе ее последних больших сражений. Здесь, в скрытых силовых центрах, из которых идет овладение зоной смерти, мы встретим людей, воспитанных в духе новых, необычных требований.
В этом ландшафте, где единичный человек обнаруживается лишь с большим трудом, огнем было выжжено все, что не имеет предметного характера. В этих процессах открывается максимум действия при минимуме вопросов «зачем» и «для чего». Всякая попытка привести их в согласие еще и с индивидуальной сферой, окрашенной, к примеру, в романтические или идеалистические тона, непосредственно выливается в бессмыслицу.
Изменилось отношение к смерти; предельная близость к ней лишена того настроения, истолковать которое можно еще как некую торжественность. Уничтожение настигает единичного человека в те драгоценные мгновения, когда он подчиняется высочайшим требованиям жизни и духа. Его боеспособность имеет не индивидуальную, а функциональную ценность; здесь уже нет павших, есть только выбывшие.
Здесь также можно наблюдать, как тотальный характер работы, который в этом случае проявляется как тотальный характер сражения, находит свое выражение в неисчислимом количестве особых приемов ведения боя. На шахматной доске войны появилось большое число новых фигур, в то время как манера игры упростилась. Мера боевой морали, основной закон которой остается во все времена одним и тем же и состоит именно в том, чтобы убивать врага, начинает все более однозначно отождествляться с той мерой, в какой возможно осуществить тотальный характер работы. Это имеет силу как для сферы действия противоборствующих государств, так и для сферы действия отдельных противоборствующих людей.
Здесь вошли в историю достойные наилучших традиций образы высочайшей дисциплины сердца и нервов — образцы предельного, трезвого, словно выкованного из металла хладнокровия, которое позволяет героическому сознанию обращаться с телом как с чистым инструментом и, преступая границы ининстинкта самосохранения, принуждать его к выполнению ряда сложных операций. В охваченных огненным вихрем сбитых самолетах, в затопленных отсеках затонувших подводных лодок идет работа, которая, собственно, уже пересекла черту жизни, о которой не сообщают никакие отчеты и которую в особом смысле следует обозначить как travail pour le Roi de Prusse.(Работа во имя прусского короля (фр.))
Особое внимание следует обратить на то, что эти носители новой боевой мощи становятся заметны только на поздних стадиях войны и что их отличие от прежних сил проявляется в той мере, в какой разлагается армейская масса, сформированная по принципам XIX века. Их можно обнаружить прежде всего и там, где своеобразие их эпохи уже с особой отчетливостью выражается в применяемых средствах: в танковых подразделениях и летных эскадрах, в штурмовых группах, где рассеивающаяся и изнуренная орудиями пехота обретает новую душу, а также во флотских частях, закаленных привычкой к наступлению.
Изменилось и лицо, которое смотрит на наблюдателя из-под стальной каски или защитного шлема. В гамме его выражений, наблюдать которые можно, к примеру, во время сбора или на групповых портретах, стало меньше многообразия, а с ним и индивидуальности, но больше четкости и определенности единичного облика. В нем появилось больше металла, оно словно покрыто гальванической пленкой, строение костей проступает четко, черты просты и напряжены, взгляд спокоен и неподвижен, приучен смотреть на предметы в ситуациях, требующих высокой скорости схватывания. Таково лицо расы, которая начинает развиваться при особых требованиях со стороны нового ландшафта и которая представлена единичным человеком не как личностью или индивидом, а как типом.
Влияние этого ландшафта распознается с той же определенностью, что и влияние климатических поясов, первобытных лесов, гор или побережий. Индивидуальные характеры все дальше и дальше отступают перед характером высшей закономерности, совершенно определенной задачи.
Так, например, к концу войны становится все труднее отличить среди солдат офицера, потому что тотальность процесса работы размывает классовые и сословные различия. С одной стороны, боевые действия формируют в отряде единый строй испытанных передовых рабочих, с другой — умножаются важные функции, для выполнения которых требуется элита нового рода. Так, например, полет на самолете и, в частности, боевой вылет имеет отношение не к сословию, а к расе. Число единичных людей, которые вообще способны к таким наивысшим достижениям, среди той или иной нации является столь ограниченным, что для подтверждения их прав должно быть достаточно одной лишь профессиональной пригодности. В применении психотехнических методов мы видим попытку постичь этот факт с помощью научных средств.
Наблюдать эти изменения можно не только в сфере конкретной боевой работы; они вторгаются и в сферу высшего военного руководства. Так, имеются умы, обладающие особыми способностями к разработке планов ведения боев совершенно определенного вида, например, широкомасштабных оборонительных сражений; они действуют уже не в глубине собственных армейских формирований, а в стратегических целях выполняют свои функции там, где во всю ширину фронта начинает развертываться абстрактный план такого сражения. Такие достижения по большей части — заслуга неизвестных дарований, типическая ценность которых далеко превосходит ценность индивидуальную.
Но и отвлекаясь от таких чисто военных явлений, становится все труднее определить, где совершается решающая военная работа. В особенности, это выражается в том, что в ходе самой войны внезапно возникают новые виды оружия и методы боя, и это опять-таки следует понимать как знак того высшего обстоятельства, что фронт войны и фронт работы суть одно и то же. Существует столько же фронтов войны, сколько и фронтов работы, и потому число специалистов умножается в той же мере, в какой их деятельность становится более однозначной, то есть становится выражением тотального характера работы. Это также придает однозначности тому типу, посредством которого проявляет себя решительный склад человека.
Хотя эти изменения и не могут не затрагивать весь человеческий состав, все же, как мы уже отмечали, число его представителей, активно участвующих в процессе работы, ограничено. Мы усматриваем тут рождение своего рода гвардии, становление нового хребта противоборствующих организаций — той элиты, которой можно еще присвоить и имя ордена. Особую ясность выражения этот тип получает в тех точках, где сконцентрирован смысл происходящего. Здесь мы уже отчетливее видим, почему необходимо было очертить новое отношение к стихийному, к свободе и к власти как соразмерное расе, воле и способностям утверждение определенного бытия. Принципы XIX века, в частности, всеобщее образование и всеобщая воинская повинность не достаточны для того, чтобы осуществить мобилизацию в ее последней степени, с наибольшей жесткостью. Они стали той платформой, над которой начинает возвышаться новый, особенный ярус.
Но вернемся в большие города, где этот важный процесс наблюдается не менее отчетливо. Разумеется, мы обнаружим его там, где он уже явственно виден. Мы уже отмечали, что единичный человек исчезает в совокупном процессе; чтобы его увидеть, необходимо особое усилие. И причина этого заключается вовсе не только в том, что наблюдать его можно лишь en masse.
Масса в этом смысле, скорее, точно так же исчезает из городов, как исчезла она и с полей сражений, на которых появилась во время революционных войн. От процесса распада, которому подвержен единичный индивид, не может уйти и совокупность индивидов в той мере, в какой она выступает как масса.
Прежняя масса, которая воплощалась, скажем, в сутолоке воскресных и праздничных дней, в общественных местах, в политических собраниях, принимая участие в голосовании и достижении согласия, в уличной суете, масса, которая толпилась перед Бастилией и чей грубый напор решал исход сотен сражений, чье ликование потрясало мировые столицы еще в начале последней войны и чье серое войско как фермент разложения растеклось после демобилизации по всем углам, — эта масса принадлежит прошлому в той же мере, что и тот, кто еще ссылается на нее как решающую величину. Подобно тому как, пытаясь за счет своей массовости прорвать огневые заслоны боевых фронтов XX века, она всякий раз получала от противника смертельный урок ценой малых сил, ей был с тех пор уготован еще не один Танненберг, у которого нет ни места, ни имени.
Всюду, где движениям массы противостоит действительно решительная позиция, они утратили свои неотразимые чары, — так два-три старых бойца за исправно строчащим пулеметом оставались спокойны даже при известии о наступлении целого батальона. Масса сегодня уже не способна атаковать, она не способна даже обороняться.
Этот факт ощутим во многих проявлениях, например в том, как в наши дни созываются партийные собрания. Такие собрания находились раньше под надзором полиции; сегодня же правильнее будет сказать, что полиция взяла на себя роль покровителя. Более отчетливо это отношение проявляется там, где масса начинает учреждать собственные органы самозащиты, подобно тому, как они формировались после войны в виде охранных отрядов, охраны залов, а также под другими именами. Десяткам тысяч человек требуется для охраны несколько сотен, и можно обнаружить, что в этих немногих сотнях воплощается совершенно иной склад людей, нежели тот, который представлен собирающимся в массу индивидом.
Это связано с тем имеющим более широкий смысл обстоятельством, что роль партий старого стиля, которые, сообразно своему характеру и своим задачам, служили объединению масс, в сущности, оказалась исчерпана. Тот, кто сегодня все еще занят формированием таких партий, довольствуется политическими задворками. Индивиды здесь подобны собранным в горку песчинкам, которые вновь рассыпаются по сторонам.
Эти явления объясняются, в частности, тем, что масса не была преобразована в той же мере, что и некоторые отдельные области, например, полицейская организация, где специальный характер работы по крайней мере уже получил более определенное развитие. Это преобразование или, скорее, замещение массы величинами нового рода тем не менее произойдет точно так же, как оно уже произошло в первой трети XX века в связи с физико-химическими представлениями о материи. Существование массы находится под угрозой в той же мере, в какой становится ненадежным понятие бюргерской безопасности.
Транспорт, обеспечение наиболее элементарных потребностей в огне, воде и свете, развитая кредитная система и многие другие вещи, разговор о которых еще впереди, подобны тонким проводам, обнаженным венам, от которых зависит жизнь и смерть аморфного тела массы. Это состояние неизбежно побуждает к монополистическому, капиталистическому, профсоюзному или даже преступному вмешательству, которое грозит многомиллионному населению всевозможными лишениями и может довести до панического ужаса. Анонимное повышение цен, падение курса валют, величина налогов, таинственный магнетизм золотого потока не определяются решением масс. Неуклонному возрастанию дальнобойности орудий, способных всего за несколько часов поставить под угрозу беззащитные метрополии, соответствует техника политического переворота, которая стремится уже не вывести массы на улицы, а решительными действиями ударных отрядов овладеть сердцем и мозгом правительственных центров. Ему же соответствует и оснащение полиции такими средствами, действие которых способно в несколько секунд рассеять любую непокорную массу. Масштабное политическое преступление не направлено уже против личности или индивидуальности представителей государства — против министров, монархов или сословных представителей, оно направлено против железнодорожных мостов, радиовещательных башен или фабричных депо. За индивидуальными методами социал-анархистов, с одной стороны, и методами массового террора, с другой, возникают новые школы политического насилия.
Но все эти отдельные моменты, сужающие жизненное пространство массы XIX столетия, становятся заметны чисто физиогномически, если наблюдатель пройдет по любому из кварталов большого города; причем ему, опять-таки, следует ясно сознавать, что и этот, рассматриваемый нами город, поскольку росту его способствовали именно эти массы, принадлежит к переходным явлениям.
Все это можно, стало быть, в равной мере заметить и по тому безразличию, с каким пешеход, как некий вымирающий вид, оттеснен средствами передвижения на обочину дорог и по той потрясающей проворности, с какой любое скопление людей, скажем, посетителей театра, рассеивается в уличной суете.
Многие городские картины целиком пропитаны атмосферой разложения, которая за плоским оптимизмом ощущалась уже в натуралистическом романе, а затем становилась все более отчетливой и безнадежной в веренице мимолетных стилей декаданса — в желтеющих и увядающих красках, во взрывных деформациях и в скелетоподобных остовах предметов.
В пустынных манчестерских ландшафтах Востока, в запыленных шахтах Сити, в роскошных предместьях Запада, в пролетарских казармах Севера и мелкобуржуазных кварталах Юга разворачивается в многообразии оттенков один и тот же процесс.
Эта промышленность, эта торговля, это общество обречены на гибель, дыханием которой веет изо всех щелей и разошедшихся швов былой взаимосвязи. Здесь взору вновь открывается ландшафт материальных сражений со всеми приметами шествия смертельного урагана. Однако хотя спасатели заняты делом, а старый спор между индивидуалистической и социалистической школами, тот великий спор, который XIX век вел с самим собой, разгорелся на новом уровне, это ничего не меняет в старой пословице, гласящей, что от смерти еще не изобрели лекарства.
Итак, среди этой массы нам не найти единичного человека. Здесь мы встретим лишь гибнущего индивида, страдания которого запечатлены на десятках тысяч лиц и вид которого наполняет наблюдателя ощущением бессмыслицы и бессилия. Мы видим, что движение тут становится более вялым, как в кишащем инфузориями сосуде, куда упала капля соляной кислоты.
А происходит ли этот процесс без всякого шума или напоминает катастрофу — это вопрос о его форме, а не о его субстанции.
Напротив, новый тип, порода людей XX века начинает вырисовываться во взаимосвязях иного характера.
Мы видим, как он возникает в недрах будто бы весьма различных образований, которые в самом общем смысле можно сначала определить как органические конструкции. Эти образования, возвышающиеся над уровнем XIX столетия, пока едва различимы, однако их следует совершенно четко отделять от него. Общий всем им признак состоит в том, что в них заметен уже специальный характер работы. Специальный характер работы есть тот способ, каким гештальт рабочего выражает себя в организационном плане, — способ, каким он упорядочивает и дифференцирует живой состав человека.
В ходе исследования мы уже касались некоторых органических конструкций, где та самая метафизическая власть, тот самый гештальт, который техническими средствами приводит в движение материю, начинает подчинять себе также и органические единства. В таком смысле мы рассматривали элиту, которая начинает воздействовать на процесс войны поверх монотонного хода материально-технических сражений; новые силы, которые способствуют крушению партийного аппарата; а также занятые своим делом товарищеские объединения, которые столь же отличны от прежних общественных собраний, сколь передние ряды партера в театре 1860 года отличны от зрительских рядов в кинозале или на стадионе.
Тот факт, что силы, вызывающие к жизни подобные группировки, изменили свою природу, во многом сказывается уже в перемене имен. «Марши» вместо «собраний», «свита» вместо «партии», «лагерь» вместо «съезда»; из этих изменений видно, что добровольное решение нескольких индивидов уже не считается само собой разумеющейся предпосылкой собрания. Скорее, такое предложение звучит уже как ни к чему не обязывающий и смехотворный призыв, как это явствует из слов «объединение», «заседание» и некоторых других.
Мы принадлежим той или иной органической конструкции не в силу индивидуального волевого решения, то есть не через осуществление акта бюргерской свободы, а благодаря фактической вовлеченности в нее, которая определяется специальным характером работы. Если выбрать пример попроще, то вступить или выйти из партии столь же легко, сколь трудно выйти из союза, с которым ты связан так, как потребитель связан с источником электрического тока.
Здесь имеет место то же самое различие между причастностью в мировоззренческом и в субстанциальном смысле, которое сказывается и в том, что профсоюз может дорасти до ранга органической конструкции, тогда как для тесно связанной с ним партии это невозможно. То же самое справедливо и для боевых политических организаций нового типа, чья противоположность партиям, стремившимся создать в них свои органы, станет заметна очень скоро.
Вообще, простое средство установить, в какой степени мы принадлежим еще миру XIX века, состоит в том, чтобы исследовать, какие из присущих нам отношений могут быть расторгнуты, а какие — нет. Одно из устремлений XIX века, согласно его основополагающему взгляду на общество как на результат договора, сводится к превращению любого возможного отношения в договорное отношение, которое можно расторгнуть. Следовательно, один из идеалов этого мира оказывается достигнут тогда, когда индивид сможет сам отказаться от своей половой принадлежности, то есть определить или изменить ее посредством простой регистрации.
Поэтому само собой разумеется, что забастовка и увольнение с работы, эти взрывоподобные попытки прибегнуть к расторжению договора как к крайнему средству экономической борьбы, в той же мере принадлежат к методам, свойственным обществу XIX века, в какой они несоразмерны строгому миру работы века XX. Тайный смысл любой экономической борьбы сводится в наше время к тому, чтобы и экономику в ее тотальности поднять до ранга органической конструкции, в качестве каковой она избавилась бы от инициативы индивида, как изолированного, так и выступающего en masse.
Но это может произойти только тогда, когда отомрет или будет обречена на вымирание та человеческая порода, которая не способна постичь себя в иных формах, кроме тех, что описаны выше.
Если мы сконцентрируем теперь все наше внимание на этом типе, как он встречается нам в недрах новых образований, на этом первооткрывателе нового ландшафта, то будем вынуждены отказаться от любых оценок, выходящих за пределы нашего поля зрения. Единственная разновидность оценки, имеющая здесь право на существование, должна быть найдена в самом типе, то есть в вертикальном разрезе, в смысле его собственной иерархии, а не в горизонтальном, не в сравнении с какими-либо явлениями иного пространства или иного времени. Мы уже отмечали, что процесс обеднения безусловно налицо. Он объясняется тем основополагающим фактом, что жизнь пожирает самое себя, как это происходит внутри кокона, где имаго питается соками гусеницы.
Дело состоит в том, чтобы стать на такую точку зрения, с которой области утраченного представлялись бы грудой щебня, сколотого с каменной глыбы в процессе создания статуи. Мы достигли того отрезка пути, где история развития ничем не может помочь, если ее не рассматривать с противоположным знаком, то есть из той перспективы, в которой гештальт как неподвластное времени бытие' определяет развитие становящейся жизни. И тут нам открывается метаморфоза, которая с каждым шагом становится все более однозначной.
Однозначность эта проявляется также в самом типе, в котором намечается превращение, и первое производимое им впечатление — это впечатление некоторой пустоты и однообразия. Это то самое однообразие, из-за которого весьма затруднительно уловить различия между индивидами, принадлежащими чуждым человеческим или животным расам.
Что прежде всего бросается в глаза чисто физиогномически — это застывшее, напоминающее маску выражение лица, раз и навсегда приобретенное и в то же время подчеркнутое и усиленное внешними средствами, скажем, отсутствием бороды, прической и прилегающим головным убором. О том, что в этом сходстве с маской, наводящем в случае мужчин на мысль о металле, а в случае женщин — о косметике, проявляется некий весьма важный процесс, можно заключить уже из того, что оно способно стереть даже те очертания, благодаря которым можно физиогномически распознать половую принадлежность. Не случайна, кстати сказать, та роль, которую маска с недавнего времени вновь начинает играть в повседневной жизни. Она в разном виде появляется в тех местах, где проступает специальный характер работы, — в виде противогазной маски, которой стремятся обеспечить все население, в виде маски, предохраняющей лицо во время спортивных состязаний или при высоких скоростях, какой обладает каждый водитель, в виде защитной маски для работы в помещениях, где существует опасность излучения, взрыва или наркотического отравления. Стоит предположить, что на долю маски выпадут еще совершенно иные задачи, чем можно сегодня догадаться, — скажем, в связи с развитием фотографии, которое может возвести ее в ранг оружия для политических атак. Изучать эту маскоподобную внешность можно не только по физиономии единичного человека, но и по всей его фигуре. Так, можно наблюдать, что большое внимание уделяется формированию тела, и притом совершенно определенному, планомерному формированию — тренировке. За последние годы глазу предоставлялось все увеличивающееся число случаев, для того чтобы привыкнуть к виду обнаженных, весьма пропорционально развитых тел.
Изменения, происходящие с одеждой, придают этому процессу еще более определенное направление. Бюргерский костюм, который в течение ста пятидесяти лет оставался довольно однообразным и который, сообразно его значению, следует рассматривать как бесформенную реминисценцию старых сословных нарядов, постепенно становится абсурдным во всех своих деталях. Тот факт, что этот костюм никогда не принимали всерьез, то есть не наделяли его рангом наряда, вытекает из того, что носить его избегали везде, где могло еще сохраниться сословное сознание | в его прежнем смысле, то есть там, где велось сражение, исполнялась служба, читалась проповедь или вершился суд.
Конечно, такая представительность должна была находиться в неизбежном противоречии с господствующим сознанием бюргерской свободы. Поэтому и во второй половине XIX столетия нельзя было раскрыть какой-либо сатирический журнал и не наткнуться на изображение мантии, рясы, тоги или горностаевого одеяния, цель которого сводилась к тому, чтобы показать, что носители этих нарядов принадлежат не миру людей, а миру каких-нибудь животных или марионеток. Таким ироническим нападкам невозможно противостоять, коль скоро мы отказались от виселицы и от костра. Поэтому наряд начинает все больше и больше отходить в сферу внутреннего обихода или использоваться в исключительных случаях; он избегает публичности, которая под влиянием средств сообщения, свободы прессы и развития фотографии день ото дня увеличивает свое собственное влияние.
К концу столетия важнейший акт занесения основных событий стихийной жизни в публичные реестры начинают исполнять чиновники в бюргерской одежде; этим знаменуется победа, одержанная национальным государством над церковью при помощи либеральных средств. Континентальным парламентам XIX века незнакома какая-то особая парламентская мантия; бюргерская одежда едина для всех — от правого до левого крыла. На общих заседаниях лета 1914 года часть депутатов появляется в униформе; после войны возникают целые фракции, одетые в особый, по-военному единообразный наряд. Министры тоже не имеют каких-то особенных отличий — за немногими исключениями, такими, как генеральская униформа, находящаяся в распоряжении у прусского премьер-министра. Уход от представительства становится всеобщим и принимает диковинные формы. Там, где приходится появляться на публике, это предпочитают делать без помпы или предлагают эпизоды из частной и даже чересчур уж частной сферы. Избегают выставлять себя на обозрение в каком-либо ином качестве, кроме как в качестве индивида. Массе демонстрируют, как они едят и пьют, как занимаются спортом и что делают в своих загородных домах; появляются снимки, где министр облачен в купальное трико, а конституционный монарх ведет непринужденный разговор в прогулочном костюме.
В начале нового столетия упадок в свойственной массам манере одеваться соответствует упадку индивидуальной физиогномики. Наверное, нет другой эпохи, когда люди одевались бы так плохо и так безвкусно, как сейчас. Впечатление такое, будто содержимое огромной барахолки заполнило своим дешевым разнообразием улицы и площади, где и донашивается с гротескным достоинством. Во многом это ощущалось уже до войны, и тогда же, как в случае с немецким юношеским движением, была предпринята попытка изменить положение. Тем не менее эта попытка была обречена на неудачу уже в силу той романтико-индивидуалистической позиции, которая составляла ее основу.
Отметим, между прочим, что бюргерская одежда делает фигуру немца особенно нелепой. Этим объясняется тот факт, что за границей его «узнают» с безошибочной точностью. Причина этого бросающегося в глаза явления заключается в том, что по сути своей немец лишен какого бы то ни было отношения к индивидуальной свободе, а тем самым и к бюргерскому обществу. Это выражается также и в том, как он себя держит. Поэтому там, где он выступает в роли частного путешественника или члена туристической группы, в нем заметна некоторая неловкость и мешковатость: он недостаточно цивилизован.
Однако это положение вещей меняется всюду, где единичный человек предстает перед нами уже в рамках органических конструкций, то есть в непосредственном соприкосновении со специальным характером работы. При этом нам вновь необходимо вспомнить, что такой характер работы никак не связан с профессиональной или трудовой деятельностью в старом смысле слова, а наделен значением нового стиля, иного модуса, в котором проявляется жизнь как таковая.
В этом смысле бюргерская одежда стала штатским платьем, которое уже не встретишь там, где начинает пробиваться рабочий стиль, то есть там, где сегодня люди действительно всерьез заняты каким-то делом. В отношении всех этих мест можно вести речь о типичном рабочем наряде, о наряде, который имеет характер униформы, поскольку характер работы и характер боя тождественны.
Наблюдать это, наверное, лучше всего на примере изменений, которые произошли в самой униформе, изменений, первым признаком которых выступает то обстоятельство, что пестрая раскраска мундира сменилась однотонными оттенками боевого ландшафта. Таков один из символов, знаменующих распад военного сословия, и, подобно всем символам нашего времени, он выступает под маской абсолютной целесообразности. Развитие сводится к тому, что солдатская униформа все однозначнее представляется частным случаем рабочей униформы. Вместе с тем пропадает различие между униформой военного времени, мирного времени и парадной униформой. Парад символизирует наивысшую готовность к войне и в этом качестве демонстрирует новейшие и на настоящем этапе наиболее эффективные средства.
Одежда рабочего в той же мере не является сословной, в какой и сам рабочий не может считаться представителем некоего сословия. Еще в меньшей степени ее можно рассматривать как классовый при-знак, то есть, скажем, как одежду пролетариата. Пролетариат в этом смысле есть масса старого стиля, как его индивидуальная физиономия есть физиономия бюргера, только без стоячего воротничка. Пролетариат представляет собой весьма растяжимое экономико-гуманитарное понятие, но не органическую конструкцию, как символ гештальта, — точно так же и пролетария можно рассматривать как страдающего индивида, но отнюдь не как тип.
Если бюргерская одежда развивалась в традиции нарядов старых сословий, то рабочий наряд, или рабочая униформа, обнаруживает самостоятельный и совершенно иной характер; она принадлежит к внешним признакам революции sans phrase. Ее задача состоит не в том, чтобы подчеркивать индивидуальность, а в том, чтобы выделять тип, — потому она и появляется там, где формируются новые команды, будь то в области борьбы, спорта, товарищества или политики. Равным образом, во многих случаях ее можно увидеть там, где речь заходит о снаряжении, то есть там, где человек видится в тесной — кентаврической — связи с находящимися в его. распоряжении техническими средствами. Очевидно, что число случаев, когда требуется специальный наряд, увеличивается. Но что, быть может, еще не столь очевидно, так это тот факт, что за совокупностью этих случаев скрывается тотальный характер работы.
Оказывается, что массы бывают особенно плохо одеты по воскресным дням, — в любом случае хуже, чем спортивные команды или гонщики, на соревнования которых они спешат, но и хуже, чем в своей повседневной деятельности одето большинство составляющих эти массы единичных людей. Сопряжено это, во-первых, с тем, что воскресенье является символом пришедших в упадок культовых установлений, а во-вторых — с понятием «парадной комнаты», с которым человек расстается очень неохотно. Как раз такой «парадной комнатой» является и индивидуальность; за нее крепко держатся, ей пытаются найти выражение, хотя использовать ее можно теперь лишь в не столь частых и не столь значительных случаях. Этим объясняется излишняя слабость и неуверенность идеологической позиции, характерная сегодня для единичного человека в сравнении со значимостью и последовательностью предметных взаимосвязей, в которые он вовлечен. Однако эта несоразмерность, эта недостаточность будет становится все менее заметна в той мере, в какой будут возрастать требования, которые тотальный характер работы предъявляет к единичному человеку. Мы знаем, что эти требования не довольствуются частными мерами. Представление тотальной картины мира, как оно начинает проступать под рациональным и техническим обличьем, включает также и упорядоченное единство наряда, в котором, конечно же, в дальнейшем просматривается совсем новый смысл.
Ограничимся, между тем, настоящим. Мы видим, что наряд, как и вообще внешний облик, становится более примитивным как в связи с образованием новых команд, так и в связи с применением технических средств, — примитивным в том смысле, в котором следует говорить о расовом признаке. Занятие охотой и рыбной ловлей, проживание в определенном климате, уход за животными, особенно за лошадьми, влекут за собой сходное однообразие. Это однообразие — одна из отличительных черт усиления предметных связей, которые предъявляют к индивиду свои требования. Совокупность этих предметных связей постепенно растет; некоторые из них мы уже затронули, а других еще коснемся, когда речь более подробно пойдет об органических конструкциях.
Мы исходили из того, что облик типа напоминает маску, и это впечатление подчеркивается также самим нарядом. Некоторые замечания о манере держаться и жестикуляции могут дополнить описание этого первого впечатления.
В восприятии человека и групп людей, если его рассматривать на примере живописи последних ста лет, выдает себя прогрессирующее стремление к определенности контура. Отношение людей друг к другу, как его предлагает нашему взору романтическая школа во фрагментах улиц, площадей, парков или замкнутых пространств, еще оживлено поздней гармонией, скоротечной устойчивостью, в которой звучит эхо великого образца и которая соответствует общественным отношениям времен Реставрации.
Лишь исходя из этого настроения можно понять те скандальные обстоятельства, которые были связаны с появлением в салонах первых импрессионистских портретов и сегодня совершенно для нас не понятных. Человека — представлен ли он по отдельности или в группах — мы обнаруживаем здесь в странным образом расслабленных и немотивированных позах, которые, для того чтобы их можно было оправдать, по большей части нуждаются в полумраке.
Поэтому среди мотивов предпочтение отдавалось освещенным лампионами садам, бульварам в искусственном свете первых газовых фонарей, а также окутанным туманом, сумеречным или озаренным солнечными бликами ландшафтам.
Этот процесс декомпозиции усиливается от десятилетия к десятилетию, чтобы в нескольких потрясающих и отчасти блестящих своих побегах достичь границ нигилизма; он протекает одновременно со смертью индивида и исключением массы из набора политических средств. Речь здесь уже едва ли может идти о художественных школах, но, скорее, о ряде клинических станций, которые при свете дня регистрируют и фиксируют каждую конвульсию гибнущего индивида.
Уразумение того, с какой неумолимостью музыка цвета сопровождает гибель и страдания индивида, представляет собой все-таки не единственный оптический источник, находящийся в распоряжении у наблюдателя. Не случайно, что одновременно с означенным переломом люди и вещи попадают под холодный и бесстрастный взгляд искусственного глаза, и существует весьма показательное соотношение между тем, что способен фиксировать, с одной стороны, глаз художника, а с другой — фотографическая линза.
Здесь следует упомянуть один факт, о котором с удивлением узнали лишь совсем недавно, а именно, что в отображении индивидуального характера первые Фотографические портреты намного превосходят современные. В некоторых из этих фотографий выражается живописный настрой — до того, что стираются границы между искусством и техникой. Это пытались объяснить различиями в процедурах, скажем, различием между ручной и механизированной работой, — и тоже были правы.
Но открытие более высокого порядка состоит в том, что в те времена световой луч встречал на своем пути намного более плотный индивидуальный характер, чем это возможно сегодня. Этот характер, который отражается даже в мельчайших предметах обихода, сохранившихся до наших дней, наделяет особым достоинством и те фотографии. Упадок индивидуальной и общественной физиогномики, как с ним имеет дело живопись, можно затем наблюдать и в фотографии; он доходит до той стадии, когда созерцание фотографий, вывешиваемых фотографами на пригородных выставках, превращается в опыт общения с какими-то призраками.
Но в то же время можно наблюдать и разработку все более тонких средств, что было бы немыслимо, если бы их смысл ограничивался фиксацией чего-то малозначащего. На самом деле все обстоит иначе. Скорее, мы обнаруживаем, что жизнь начинает демонстрировать фрагменты, которые предназначены именно для линзы и совершенно не предназначены для карандаша. Это справедливо всюду, где жизнь входит в органическую конструкцию, а, стало быть, справедливо и в отношении того типа, который появляется вместе с этими конструкциями и в их рамках.
Смысл фотографии для типа меняется, а вместе с ним меняется и то, что понимают под фотогеничностью. Направление этого изменения и здесь представляется как движение от многозначности к однозначности. Световой луч отыскивает качества иного рода, а именно резкость, определенность и предметность черт. Можно показать, что искусство пытается согласовать свои начала с этим оптическим законом и исходя из этого взять на вооружение новые средства.
Однако непозволительно забывать, что речь здесь вдет не о причине и следствии, а об одновременных процессах. Нет чисто механического закона; изменения в механическом и органическом составе объединены пространством более высокого уровня, которое задает причинность частных процессов.
Поэтому нет никакого человека-машины; есть машины и есть люди, — однако существует глубокая связь, выражающаяся в одновременном появлении новых средств и нового человечества. Правда, для того чтобы уловить эту связь, нужно постараться заглянуть под стальные и человеческие маски эпохи и угадать гештальт — ту метафизику, которая приводит их в движение.
Так и только так, исходя из пространства высшего единства можно понять отношение между людьми особого склада и необычайными средствами, которые находятся в их распоряжении. Повсюду, где при этом ощущается диссонанс, ошибку надлежит искать в выборе точки наблюдения, а не в бытии.
Тот факт, что здесь репрезентирован тип, а не индивид, становится еще более отчетливым на при-мере кино. В упадке классического театра, последние жалкие фазы которого еще могли наблюдать мы сами, нужно видеть процесс, начавшийся уже к концу XVIII века. Ибо в нем отражается упадок не индивида, а личности, которая является выражением сословного мира. К театру относится не только пьеса, не только актер; ему принадлежит дыхание жизни, врывающееся с улиц и площадей, из дворов и домов и заставляющее дрожать пламя укрепленных на люстрах свечей. Театру принадлежит абсолютный монарх, чье зримое присутствие образует центр, гарантирующий внутреннее единство процесса.
Но все это, вся эта совершенно не представимая для нас гармония, временами доносящаяся до нас в рассказах эхом удивительной музыки, становится пустой реминисценцией с той минуты, когда вместо абсолютных принципов предметом стремления человека становятся всеобщие принципы. Утрата классической пьесой связи с действительной жизнью сказывается в том, что новый круг зрителей посещает ее, чтобы получить удовольствие. Наверное, ничто так не обостряет чувство утраты этого единства, как та преграда, которая возвышается между сценой и зрительным залом; давно уже исчезли те ряды кресел, благодаря которым партер доходил до самых подмостков.
Эта незримая преграда, превращающая сцену в трибуну, отделяет, однако, не только зрителя от актера, но и актера от пьесы. Упадок театра выражается в том, что в момент крушения сословного мира появляется великий актер и начинает делать себе имя, как это можно наблюдать в Лондоне, Париже и Берлине. Однако этот великий актер есть не кто иной, как
бюргерский индивид, и его появление разрывает закономерность классической пьесы также и на сцене. В победе восприятия действа над традиционными правилами исполнения и характерами отражается победа индивида над личностью. Придворный театр конституционной монархии опускается до культурного мероприятия, до морального института, до музейного дела. Общественное мнение, которое он все более однозначно воплощает, не принадлежит какому-либо привилегированному слою, а является мнением платящей деньги публики и оплачиваемой критики. Поэтому он не в состоянии избежать санкции под напором следующих друг за другом посягательств со стороны витальной анархии, так называемой буржуазной драмы и социальной дискуссии.
И все же тут остается еще след внешнего единства, тогда как в последствии, на народной сцене бюргерской демократии театр распадается на ряд самостоятельных и враждебных друг другу элементов. Здесь мы обнаруживаем его как инструмент всеобщего образования, как предприятие, объединение, партийное Дело, короче, как выражение всех стремлений, свойственных бюргерскому обществу. Правда, театр этот — уже не театр, равно как и это общество уже не является обществом в подлинном смысле слова. Решающий слом, как мы говорили, происходит уже очень рано; в истории он отмечен крупными театральными скандалами, в которых обнаружилось, что старое общество уже не ощущало более своего единства. Чтобы в развитии кинематографа, начинающемся в нашу эпоху, видеть не дальнейшее снижение ранга, достигшее нового уровня, а выражение всецело иного принципа, нужно уяснить себе, что его технический характер и используемая аппаратура здесь тоже не является решающими. Это вытекает уже из того, что технические средства проникли также и в театр, что можно видеть на примере вращающейся сцены, серийных постановок и других явлений.
Точка зрения качественных отличий, опираясь на которую театр старается занять какое-то особое положение, является поэтому ошибочной. Необходимо прежде всего знать, что притязание на качество скрывает ныне за собой два совершенно различных способа оценки. Индивидуальное качество всецело отлично от качества, которое получает признание у типа. В последнюю фазу бюргерского мира под качеством подразумевался индивидуальный характер, в частности, индивидуальный характер какого-либо товара, его уникальное исполнение. В силу этого картина старого мастера или предмет, приобретаемый в антикварных лавках, обладает качеством в совершенно ином смысле, чем вообще можно было себе представить во времена их возникновения. Наличие рекламы, механизм которой приводится в действие одинаковым способом
