Государство в голове, неистовство сердца

Текст дается по изданию Судьба нигилизма СПБ, 2006
© Издательство Санкт-Петербургского университета, 2006
© Г.Хайдарова, перевод
ISBN 5-288-04049-4

Я ограничусь текстами Юнгера 50-60-х годов «Через линию», «У стены времени», «Мировое государство», поскольку в них можно наметить кульминацию немецкой дискуссии, к тому же в них наиболее показательно разработан спор Юнгера с концептом «конец истории». Но мой интерес не носит ни документального, ни тем более систематического характера, скорее, он стимулирован вопросом: Как можно выдержать радикальную двойственность мысли и языка? Суть моего доклада в запятой, которая разделяет два ключевых слова названия. Несмотря на многочисленные штудии, я по-прежнему точно не знаю, как взаимосвязаны у Эрнста Юнгера порядок разума и порядок сердца, но предполагаю, что очарование, как и амбивалентность оценок его приверженцев и критиков, зависят от этой нерешенности или невозможности решить. Является ли, в свою очередь, отношение между мировым государством и неистовством, т. е. между целокупностью организационных форм человеческих дел на земле и хаосом органического; инстинктами, страстями, тоской, которые захватывают и подавляют человека, — «диким» или «разумным»? Является ли отношение между «личностью» и «первопричиной», используя собственные термины Юнгера из «Стены времени», основным или производным? Соизмерима ли логика сердца с логикой головы? Может быть, эти вопросы неуместны, особенно тогда, когда мы бросим взгляд на обозначенную в заглавии тему «постистории», которая вновь актуальна. Может быть, любые альтернативы, как и принуждающие к различению вопросы, излишни на фоне абсолютного безразличия, которое приписывают постисторическому состоянию человечества. И все же я хотел бы придерживаться различающего мышления, чтобы иметь возможность настолько проникнуть в полутьму, которая, по Юнгеру, царит «вблизи стены времени» и при «переходе линии», чтобы по возможности оставалось различие между чистым приписыванием и точным описанием.


Насколько я знаю, Юнгер не использует в названных работах понятие «постистория». Он говорит о «трансисторическом мире», о возвращающейся предыстории, о новой главе «геоистории», о «возвращении духа земли», о «выходе из исторического пространства» и т.д. Под этим он без сомнения подразумевает «конец истории» как основную проблему своих размышлений, даже если «размываются» коннотации между «да» и «нет». «По ту сторону линии, по ту сторону стены времени то, что сегодня переживают как принуждение, воспринимается как свобода, и наоборот» (Juenger E. An der Zeitmauer // Jiinger E. Werke. Bd6. Essays II. Stuttgart, 1960. S.576). Радикальность слома изменяет также категории его восприятия. В игру вступает чудовищное. Именно на него нацелены слова Юнгера: «Неужели предстающие события не связаны более тем, что мы привыкли называть историей, но связаны иначе, как мы еще не назвали? Это развеяло бы трудности, которые неимоверно множатся, и прежде всего ввиду очевидного отказа писать историю из-за возрастающего потока образов. Дело не в дефиците талантливых наблюдателей, а в том, что все более фигур и событий не вмещаются в исторические рамки и их понятия»(Ebd. S.476)Поскольку раскол нарастает, Юнгер считает справедливым вписывать свой своеобразный, использующий фигуры дискурс между новыми событиями и старыми категориями. Здесь речь о фигуре «Антея»: «Теперь человек вновь восстал, на этот раз как Антей, как умнейший сын земли и разрушитель пограничных маркеров, последний из которых — стена времени»3.(Ebd. S.606.)


«Если признать, что мы находимся в конце цикла, который включает всю историю и, может быть, даже человеческое существование на этой земле и что на людей уже воздействует новое временное пространство, то можно заключить, что возникают или уже возникли явления, которые еще не были зафиксированы ни с точки зрения истории, ни с точки зрения антропологии. Поскольку история земли значительно превышает историю человечества, то из нее, как общей категории, можно, видимо, черпать что-то подобное (...) Повторяется ситуация зеркальная по отношению к Геродоту. Геродот смотрел из исторического пространства, в которое только что вступила Греция, назад в мифическое. При этом его одолевал страх. Подобный страх возникает сегодня у того, кто смотрит как по ту сторону стены времени вырисовывается будущее. В каждом назывании таится опасность» (Ebd. S.478). Но, между прочим, инверсия не столь уж строгая. Юнгер невысокого мнения о возвращении древнего мифа. Скорее, в перелицованном он видит следы более раннего. «Если нечто возвращается или делает шаг назад, то он должен вести в более древние, безымянные слои, в края без богов и героев, в догомеровскую и догераклитовскую. Событие имеет элементарный, титанически-теллурический характер, при котором материальный порядок превалирует над патернитарным, старое право, старый обычай, старая свобода становятся сомнительными. Этому соответствует безоглядная, прометеевская смелость средств и методов, вулканизм, огонь, порывы пресмыкающегося, появление чудовищ, их безнаказанность. Этому соответствует также примат энергии над одухотворенными формами, будь то в государстве, в произведении искусства или в выборе индивидуальной стратегии (...) В противоположность этому более нет речи о жертве ни в сакральном смысле, как, например, крестовый поход, ни в героическом, ни даже в практическом, как, например, в интересах государства. Мы должны отнести к этому убийству те абстрактные формы, которые мы считаем несчастным случаем (...) мы не знаем, приносятся ли и в каком смысле жизнетворные жертвы (...) Мы не видим ни одной жертвы, но мы платим дань» (Ebd. S. 484.). Юнгер отнюдь не боится маркировать свое затруднение. Когда он призывает духов земли, теллурическое и хтоническое, которые находят свое выражение в фигуре «Рабочего» и в «Тотальной мобилизации», то ход событий становится неясным и непостижимым, тогда даже мифическая фигура (как момент интерпретационной системы) превращается во вспомогательную конструкцию, которая несет в себе знак своей недостаточности. Перед лицом безымянного наступающего, которое предстает при взгляде на мировое государство, становятся неясными даже самые смелые представления. Таким образом, ни историография, ни мифология туда не простираются. Тем не менее Юнгер по сей день не устает предлагать физио-гномию перехода, который, по определению, невидим и непостижим. Это, естественно, ведет к замешательству, которое причиняет боль духу, натренированному в формулировках. (Fassung 'формулировка, редакция, самообладание'. У Юнге-ра есть произведение под таким названием (прим. переводчика. — Г.Х.).) «Нет сомнений, что весь наш состав как целое проходит через критическую линию. При этом изменяются критерии опасности и гарантированности. Больше уже нельзя думать о том, как спасти от натиска огня дом или личное имущество. Здесь не помогут ни хитрость, ни бегство. Напротив, такому спасенному существованию присущ привкус нелепости, в лучшем случае музейности. Это верно и в духовной сфере, поэтому сегодня редко упоминают то, что мыслитель на протяжении десятилетий сохранял свою точку зрения {...) Что за фигуры открываются теперь духу, который, подобно саламандре, движется сквозь огненный мир? Он видит здесь структуры, скрепленные по-старому: они не могут устоять, даже если они находятся в Тибете. Там он видит линию, где расплавляются все ценности, а на их место заступает боль. Потом он вновь замечает вырисовывающиеся контуры. Они требуют прежде всего острого глаза: ведь они могут быть всего лишь ростком или будущим центром кристаллизации. И все эти состояния требуют другого подхода, который покажется противоречивым и сумбурным тому, кто не может реализовать негативную и позитивную стороны уничтожения. Вавилонское смешение разделяет умы, темой которых становится точное положение нулевой точки. И это понятно, ведь эта точка задает будущую систему координат».(Juenger E. Uber die Lime// Jtinger E. Werke. Bd5. Essays I. Stuttgart, 1960. C. 273.) Этого нельзя знать, но только именовать, без всякой уверенности, подходит имя или нет.


Вопрос о конце истории, о соответствующем переходе в еще неназванное — основной мотив письма Эрнста Юнгера. Он видит мировую историю или, что то же самое, человеческую историю, вписанную в историю земли, которая теперь — по ту сторону линии, по ту сторону стены времени — претендует на новую реальность. Планетарное как всеохватывающая категория— отчасти эффект, отчасти интенция; и все же оно насильственно пробивает себе дорогу и требует жертв, объяснить которые в исторических категориях становится все сложнее. Поэтому Юнгер обращается как к вспомогательному средству к мифическим фигурам (или же к сценическим мыслительным моделям), согласно которым человек, осознавая себя сыном, относится к своей матери Земле совершенно по-новому. Но в решающий момент проваливаются и такие сцены. Дух, подобный саламандре, понимает, что перед лицом пылающего мира из глубины истории появляются указания на боль, которая по существу своему все приводит в смятение. Эта боль особенно захватывает тех, кто во всех случаях придерживается суверенности знаний, кто хочет сохранить свою голову трезвой, а свою сердце добрым. В конце концов остается лишь надежда на продолжение мыслительных усилий и на постоянно подтверждающую себя мысль, что непринуждаемое нельзя принудить. Мартин Хайдеггер согласился с Юнгером в том, что «Ваша оценка положения,—пишет он к его 60-летнему юбилею,— trans lineam и мое рассуждение de linea отсылают друг к другу: одно включает другое, это рассчитывает на то». (Heidegger M. Uber "die Linie"// Freundschaftliche Begegnung: Festschrift fur Ernst Junger Zum 60/ Hrsg. von Arrnin Mohler. Frankfurt am Main, 1955. S. 44. [Кампер согласился на исходный вариант работы Хайдеггера]). Вместе они высланы, чтобы, не отступая от усилий, на отрезке пути, пусть даже он невелик, практиковать планетарное мышление. И здесь не нужно никакого пророческого дара и жеста, чтобы подумать о том, что планетарному строительству предстоят встречи, до которых ни один из встречающихся сегодня еще не дорос. Позже я остановлюсь на вопросе, не являются ли такие признания бессилия на словах силовыми фигурами на деле, которые заступают место мысли, говорящей от имени боли. У Юнгера, во всяком случае, трудно отделаться от впечатления, что некоторый артистический порядок слов (даже если он говорит о крушении артиста) есть форма, которая не в состоянии выдержать то, что она тематизирует. Однако прежде позволю себе экскурс в тему «постистория».


По сути дела впервые о постисторическом состоянии общества заговорил французский историк Курно в 1861. Термин «постистория» позже всплыл у его ученика Бугле в 1901 г. Самая старая монография на эту тему принадлежит перу Родерика Зайденберга «Постисторический человек» (1957). Хендрик де Ман в работе «Искажение и гибель культуры» (1951) ввел этот термин в немецкую дискуссию со ссылкой на Курно. А в 1952 г. Гелен присвоил это понятие себе. С тех пор оно осциллирует, меняя значение, как будто следуя колебаниям маятника истории. Усилия определить его приводили всегда к негативной или позитивной односторонности, будь то к дистанцированной критике, будь то к утверждению. Курно же, напротив, имел в виду конец буржуазного общества, остановку исторической динамики на основе достигнутой цели, «исчерпанную» революцию. Важный вклад в дело критики был внесен Александром Кожевым, который, следуя Гегелю, сделал акцент на «откате» истории и редукции интересов к витальным потребностям, которые он увидел во время путешествия по Северной Америке и Японии. Вообще с тех пор преобладают критические интерпретации: конец истории как варварство, отчуждение или смерть человека, исчерпанность возможного, дезорганизация действительного, застывание различий, перегретый холостой ход институций и т. д. Это было верно до тех пор, покуда была влиятельна ориентированная на Гегеля и Маркса философия истории, пока контртечение французского структурализма Леви-Стросса, Барта, Фуко, Лиотара, Бодрийара не разработало концепт приостановки критики и не предприняло попытки легитимации актуальных отношений, даже если они «не-позитивны», как в формулировке Фуко. Не вдаваясь в детали этой в высшей степени многослойной попытки (с ее антиструктуралистскими и постструктуралистскими ответвлениями), можно констатировать, что она началась с изысканно точного диагноза и закончилась теоретическим тупиком, тем самым оказавшись вновь в констелляции непреклонной безысходности, которую можно обнаружить также в немецкой дискуссии 50-х годов, например, у Гелена, Бенна, Карла Шмитта, и не в последнюю очередь у самого Юнгера. В этом я вижу отнюдь не произвол субъектов, которые стремятся к иррациональности, скорее реальное принуждение «объективной неопределенностью» событий (так обозначил Гелен самое характерное в «постистории»). То, что приходит, не может быть определено, поскольку оно потрясает общепринятую аксиоматику, на основе которой даются определения. Хотя просвещенное человечество порождено волей и знанием, результат не поддается ни водящей инстру-ментализации, ни дефинитивному познанию. В качестве манеры поведения востребованы теперь не суждения и выводы, не расчеты и взвешенные решения, а смелая встреча лицом к липу с амбивалентным как таковым.


И тем самым я возвращаюсь к Юнгеру: загадочная фигура принудительной взаимосвязи эффекта воли к свободе, эффекта истории земли, обросшей историей человека, эффект мирового государства как предстоящей внешней реальности при одновременном расширении внутреннего неистовства — для того чтобы осмотрительно истолковать эту загадочную фигуру нужен, согласно Юнгеру, поэт. Таким образом, он вводит в игру себя самого. «Планетарный порядок как в отношении типа, так и в его оснащении уже свершился. Отсутствует только его признание, его декларация. Декларация может появляться спонтанно, примеры этого были в истории, или же может быть вызвана убедительными фактами. Но предвосхищать должны поэзия, поэты». (Juenger Е. Der Weltstaat: Organismus und Organisation. Stuttgart, 1960. S. 73.). Опасность называния неназванного в том, что на место боли заступает некая эстетическая конфигурация, не связанная с присущим боли страхом и не подлежащая мыслительной работе. То же самое относится и к поэту. Правда, «поэма относится к сущности человека, а не к тварности. Она остается его удостоверением, его опознавательным знаком, его паролем»(Juenger E. An der Zeitmauer. S. 415.). Пароль же, который имеет в виду здесь Юнгер,—вид колдовства: в ситуации, когда спонтанность и высшее принуждение образуют трудно постижимую смесь, пробиться вперед настолько, чтобы достигнуть пространства, в котором поэзия еще не порвала с действительностью. Разве это не ритуал заклинания? Должен ли поэт использовать магическую формулу, которую сам уже не понимает? Как раз в термине «фигура» заложена эта полутемная неразрывность. Вдруг всплывшая конфигурация мифического образа и мыслительной модели, которая нарисована Юнгером в основном сценически, должна стать гарантией взаимосвязи порядков. Почти все тексты Юнгера имеют такие же конфигуративные названия, преодолевающие разрыв. Это значит, что уже в названиях связываются поток образов и пустая понятийность, а логика сердца примиряется с логикой головы. Здесь я хотел бы поставить свой заключительный вопрос.


Способность знать, чего желает земля (на которую притязает Юнгер), как раз есть предпосылка того, чтобы в нужный момент дать правильное имя тому, что наступает. «То, что земля начинает шевелиться неким новым образом в пределах человеческой истории и стремится к единству, не только политически, но и тотально, включаясь своим организмом в игру, трудно связать с фактом, что одновременно с доселе невиданным размахом вступают в силу организаторские тенденции»11. (Juenger E. Der Weltstaat. S. 65) / Мировое государство, то антагонистическое «вместе» обоих великих блоков, которые, следуя Юнгеру, давно имеют глобальный единый стиль и поэтому образуют две половины единого слитка (причем «горячий» профиль предстоящей отливки проходит прямо посредине Германии и Берлина), осуществляется двумя путями, с помощью сердца и головы, организмом и организацией. «Здесь было бы возможно, чтобы план рождения был родовспомогательным средством, как, например наделение творения ленным правом со способностью трансформировать непосредственные силы земли в опосредованный интеллект и наоборот (...) В этом смысле сегодня человек, выходя из колеи, заданной не только его историей, но и его предысторией, направляется к новой фазе эволюции: своевольно как интеллектуальное существо, но одновременно во власти урока своей судьбы и его сверхчеловеческой задачи, т. е. как ответственно, так и в цепях трансформаций земного духа» (Ebd. S.65)Мой вопрос «Если мировое государство есть в сердце, то должно ли тогда быть неистовство в голове»? «Неистовство ослабевает; но время от времени оно повторяется, как об этом часто с ликованием предрекают пророки и поэты. Человек истощает свое неистовство, так как все отмеренное живет безмерным. Мы проникаем только в его верхний слой. — Отмеренного, очевидно, становится больше»(Juenger E. An der Zeitmauer. S. 566)


Оторвавшийся от своего происхождения человек становится неистовым, «анархом», как говорит Юнгер. А мировое государство, совершенно логично, повлекло бы за собой конец всякой государственности.


Мой вопрос «Была ли бы в этом смысле "постистория" фактически полным извращением заявленных вначале различений»? Должно ли это значить: мировое государство в сердце, неистовство в голове? Или и вовсе сердце есть голова, а голова — сердце? Что же, вместо желанного различия я обнаружу блеклую идентичность? Должен ли я поставленную в заглавии запятую преобразовать в знак равенства?


Мне кажется, что в названном месте слабость юнгеровского дискурса, скорее уходящего от проблемы с помощью фигур, чем обнажающего ее, становится кричащей. Эта слабость — склонность к большим жестам со знанием дела —из тех времен, с которыми нужно уже рассчитаться. Вместе с тем я придерживаюсь того, что стена времени серьезно пугает тех, кто к ней приближается, и что поэтому возможно, даже если роковым образом, как говорит сам Юнгер, использовать трансисторическое средство в историческом смысле и исторические категории для постисторического положения дел.





Перевод осуществлен по: Kamper D. Weltstaat im Kopf, Wildnis im Herzen. Ernst Jungers Anmerkungen zum «Post-Histoire» // Text+Kritik. Munchen, 1990. N105/106. S. 82-88.