Если бы 10 августа Людовик XVI пал с оружием в руках, кровь, окропившая лилии, принесла бы более изобильный плод, чем вышло на деле. Смерть на эшафоте, окруженном безмолвствующим народом, навсегда ложится позорным клеймом — и на нацию, и на трон, и даже на само воображение.
13 вандемьера Бонапарт привел в исполнение то, в чем после 10 августа был ложно обвинен Людовик XVI: он стал преемником Робеспьера и Барраса, что было уже нетрудно.
Бонапарт находится у власти, потому что он отдал приказ стрелять в народ и по-тому что действительно совершил то преступление, в котором несправедливо был обвинен Людовик XVI. С утеса на утес Франция падала в бездну. Она пробовала зацепиться за штыки: хватило бы горстки солдат. Впрочем, Париж был уже совсем другим; общественное мнение в нем исчезло. Оставалась лишь обширная воровская малина да полиция.
Наши поэты хотели бы видеть в Бонапарте нового Августа, воображая, что сами от этого превратятся в Вергилиев и Горациев. Однако умом он до Августа не дотягивает; прежде всего в том, что касается его строя. Разговоры всегда ему вредили, потому и пришлось включить в свиту офицера, напоминавшего ему о необходимости молчать.
Устав от порядка, французы начали резать друг друга; устав друг друга резать, покорились игу Бонапарта, забивающего их теперь на поле брани.
Лучшее доказательство того, что Бонапарт сильнее Ланна, Нея, Сульта, Моро и Бернадота, заключается в том, что они служат ему, вместо того чтобы попробовать от него избавиться.
Огромная власть, внезапно оказывающаяся в руках гражданина республики, учреждает монархию, и даже больше чем монархию. Наследуя власть народа, превращаешься в деспота.
Бонапарту не везет ни в ненависти, ни в дружбе. Революционеры и цареубийцы навлекут на него беду, если он их к себе приблизит. У него больше власти, чем достоинства, больше блеска, чем величия, больше дерзости, чем ума, и правильнее будет его не похвалить, а поздравить.
Случись революция при Людовике XIV, Котен приказал бы гильотинировать Буало, а Прадон отвел бы душу на Расине. Эмигрировав, я избежал мести якобинцев, портреты которых поместил в «Альманахе великих людей».
Французы всегда имели пристрастие к иностранцам, и это выдает их ревность друг к другу. Примеры тому: Орнано, Брольо, Розе, Левендаль, саксонский гофмаршал, Неккер, Безенваль, Бонапарт.Тит, Траян и Марк Аврелий были не меньшими деспотами, чем Тиберий, Нерон и Домициан. Одним кивком головы они приводили в движение весь известный на то время мир от Евфрата до Дуная: они были деспотами, но не тиранами, как их по ошибке назвал Монтескье.
Когда меня в 1790 году спросили об исходе революции, я ответил: «Либо у короля будет армия, либо армия породит короля». И добавил: «Мы увидим, как из ее рядов выйдет один удачливый солдат, ибо конец революции всегда полагает сабля: Сулла, Цезарь и Кромвель тому примеры».
Союзники всегда запаздывали на один год, армия — на одну идею.
Забавно было бы посмотреть, как философы и безбожники однажды, скрипя зубами, потащатся за Бонапартом к мессе и как республиканцы станут расшаркиваться перед ним. Еще бы! они ведь клялись расправиться с каждым, кто возжаждет короны. Забавно было бы увидеть, как сам он однажды учредит большой орденский крест, чтобы награждать им королей, как будет раздавать княжеские титулы и путем женитьбы соединится с каким-нибудь королевским домом... Но горе ему, если он не всегда остается победителем.
В каждом мыслителе, ломающем голову над проблемой конституции, зреет якобинец; это истина, которую Европа не должна забывать.
Политика напоминает сфинкса из басни: она пожирает всякого, кто не может разгадать ее загадки.
Территория Земли —- пространство для политических единств. Полное развертывание государства зависит от правильного соотношения между территорией и населением. В Северной Америке, где населенные пункты теряются в пространстве, государство еще далеко не достигло полного развития. Зато в Европе, где численность населения и земная поверхность оптимально соответствуют друг другу, государства пребывают в зените своей мощи. В Китае, где слишком многочисленное население теснится на ограниченном пространстве, государство приходит в упадок.
Государства всегда всё начинают заново: они живут за счет лекарств.
Государство подобно дереву, которому по мере роста требуется все больше пространства как земного, так и небесного.
Народ без страны и веры зачах бы, как Антей, повисший между небом и землей.
Разум включает и те истины, которые нужно высказать, и те, о которых лучше умолчать.
Золото — царь царей.
Правителям не следует забывать, что раз народ никогда не вырастает из детских ботинок, то и правление должно осуществляться по-отечески.
С личностью короля все обстоит как со статуей бога: только первые удары наносятся по божеству, последние приходятся по бесформенной груде мрамора.
Война — суд королей; победы — приговоры, которые он выносит.
Для черни век Просвещения никогда не наступает. Чернь — это не французы, не англичане и не испанцы; она одна и та же во все времена и во всех странах: людоед, выгадывающий как бы поживиться человечинкой; и, когда она мстит правительству, за преступления, не всегда доказанные, отплачивает злодеяниями, всегда очевидными.
Если народ просвещеннее династии, то революция стучится в дверь. Так было в 1789 году, когда блеск трона померк в потоке света.
Агитаторам: когда Нептун хочет унять непогоду, он заклинает не волны, а ветра.
Правительство, которое мы сочли бы столь же непогрешимым, что и Провидение, было бы, подобно ему, облачено в деспотическую форму.
Если правительство могущественного и высокоразвитого государства желает, чтобы в нем был представлен народ, это может произойти либо благодаря приверженцам действующей власти, которых народ будет считать своими врагами, либо благодаря ее противникам — и тогда дело идет к революции.
В любой стране приграничные города пользуются меньшей свободой, чем расположенные в глубине территории; в таком случае безопасность оказывается предпочтительнее свободы.
В природной табели о рангах важно и заслуживает восхищения то, что есть общего между таким человеком, как Вольтер, и каким-нибудь водоносом, а то, что их разделяет, едва различимо.
Целостность и стабильность государства гарантируются одним только страхом, а вовсе не страстью, сколь бы мощной она ни была. Он обеспечивает благоденствие, наличествуя и у народа, и у короля. Ведь если народ боится короля, он не поднимает восстаний, а короли, испытывая страх перед народом, воздерживаются от угнетения. Но если такой страх сохраняется лишь у одной из сторон, всегда возможны либо деспотизм, либо анархия.
Сравнение с пастухом и его стадом в сфере политики неприменимо. Им может пользоваться религия, поскольку в ней к человеку обращается Бог. Пастух посреди своих овец — просто человек, окруженный съестными припасами; вряд ли это удачный образ для королевской власти.
Государство начинает хворать, когда короли ведут себя как собственники, а собственники — как короли.
У государства, как уже было сказано, есть потребности, права и полномочия. Однако связь между тремя этими принципами такова, что народ никогда не может вывести свое право из тех предметов, обращаться с которыми не умеет. Следовательно, поскольку он не может собраться вместе и добиться единодушия, это означает, что он не должен ни принимать решения, ни определять форму правления, ни выступать в качестве суверена.
Представительная система правления подразумевает, что всех депутатов можно собрать в одном месте, сколь бы велика ни была страна. Тогда нужно учесть, что большинство народа в парламенте всегда будет оставаться в меньшинстве. Правит ведь именно большинство парламента.
Восстание наделили конституцией; между тем для человеческой конституции лихорадка пагубна. Часто ее нельзя избежать, но мы всегда стремимся от нее избавиться.
Сочетать в каждом своем законе вознаграждение и наказание остается привилегией природы, равно как и заповеди ее суть в то же время влечения. Общество такого величия достичь не может: его законы только грозят и карают.
Поскольку короли составляют ту часть правления, которая всегда на виду, их личная жизнь — игры, привычки, удовольствия — должна быть открыта только тем, кто посвящен в эти символические отношения. От народа ее следует скрывать. В еще более строгом смысле это касается папства. Бенедикт XIV, столь чтимый духовной элитой, не нашел уважения среди римского народа.
Слова «порядок» и «свобода» вечно будут водить род человеческий от деспотии к анархии и от анархии обратно к деспотии.
Когда Людовик XV спросил, какой теперь час, один придворный ответил: «Какой будет угодно Вашему Величеству».
В нашумевшем «деле ожерелий» было два виновника: м-м де ла Мот и де Бретей. Ею двигала нужда и страсть к интриге, им — жажда мщения. Жертв тоже две: королева и кардинал, но королева, конечно, более невинна.
При французском дворе стало уже, в конце концов, невозможно обрести счастье, если ты не обладал какими-нибудь милыми причудами или тебя не терпели там ввиду твоего полного ничтожества.
Сегодня настолько вошло в моду говорить о государях дурное, что, похвалив их, начинаешь подозревать, будто находишься с ними в близких отношениях.
Хотя Руссо своими сочинениями подточил устои монархии, можно все же сказать, что он в то же время придумал, как дворянству свести концы с концами в эмиграции, обучив своего аристократа столярному ремеслу.
Первый парламент отобрал у короля королевство, второй лишил королевство короля, третий ликвидировал и короля, и королевство. Учредительное собрание подчинило себе короля, Париж и войско. Потом оно само было порабощено Парижем. В конце концов, якобинцы истребили десятую часть Парижа, войска и Конвента.
Учредительное собрание уничтожило королевское достоинство; затем должна была последовать казнь короля. Конвент лишил жизни всего лишь человека. Первая инстанция совершила цареубийство, вторая — отцеубийство. Жертва была уже приготовлена, якобинцам оставалось лишь взмахнуть топором.
Как король Людовик XVI заслуживал своей горькой участи, поскольку плохо знал свое ремесло. Как человек — нет. Именно его добродетели и отдалили его от народа.
Армия, которой пользуются для порабощения, сперва сама должна быть порабощена. Молоту приходится выдерживать те же удары, что и наковальне.
Людовик XIV осветил все отрасли управления таким ясным светом, что его, если можно так выразиться, оборудование проработало вплоть до 1789 года. Его собственные распоряжения и донесения его интендантов подтверждают это. Наши оклеветанные администраторы жили традициями этих своих предшественников. В период революции ветви управления стали подобны лесным угодьям, разграбляемым без зазрения совести. Отсюда произошли те колоссальные состояния, один вид которых вызывает тошноту.
Народам впору, как Дидоне, жаловаться на то, что прозрели.
Задача любого правительства состоит в том, чтобы защищать общество; у общества же с самого момента его возникновения нет и не может быть другой цели, кроме как гарантировать безопасность и охрану собственности. Эта ясная, точная и исчерпывающая дефиниция была бы лишена каких бы то ни было изъянов, если бы ее, к несчастью, не дополнили этим плеоназмом — двусмысленным и сомнительным словом свобода.
Если бы мы после Лиги не получили правителя, с домом Бурбонов было бы покончено. От Фронды могла исходить очень большая опасность, но молодой король рос в своем величии, и все постепенно входило в норму. Так какой же Бурбон пришел бы на смену нашей ужасной революции? Можно предвидеть, что легитимные короли рано или поздно заключат союз и уничтожат Наполеона.
Мы живем во времена, когда незначительность защищает лучше законов и более, чем невинность, успокоительна для совести.
Монаршие властители иногда начинают слушаться ученых мужей, подобно безбожникам, которые тоже призывают святых, когда им плохо; и так же безрезультатно. От глупости медицина не помогает.
Франция еще настоятельнее нуждается в сильной руке, чем другие государства. Суверенный народ казнит любого короля, у которого корона перед глазами, а не на лбу.
Общество можно уподобить театру: вход в ложи располагается на верхнем этаже.
Заявив, что «нет монархии без дворянства», Монтескье занял слабую позицию; в этих словах есть что-то неопределенное, произвольное и потому спорное по своему содержанию. Имел ли он в виду дворянство, которое властвует, или то, которое только кого-то представляет?
Дворянство может существовать четырьмя способами. Оно может быть суверенным, как в Германии, феодальным, как в Польше, конституционным, как в Англии, или священной кастой, как в Индии. В Испании и Франции дворянство едва ли было чем-то большим, чем просто приятный образ жизни.
ЛИТЕРАТУРА
Даже самый сухой ум не может обойтись без образов. Если ему кажется, что их удалось изгнать из языка, это означает лишь, что устраненные им образы настолько устарели и износились, что не видны ни ему, ни читателям. Можно утверждать, что Локк и Кондильяк — первый ради искоренения заблуждений, второй ради того, чтобы сделать свои тезисы неоспоримыми, — точно так же не сумели увидеть тайну языка. Они не услышали волшебного звучания слов, стучащего в сердца и заставляющего их трепетать. Нужно ли их благодарить за эту немощь? Или же следует признать, что они не стремились воздействовать на человеческие чувства и отвергли образный стиль, потому что того требовало достоинство метафизики?
Вообще говоря, я мог бы доказать, что непосредственного,не пользующегося образами стиля вовсе не существует. Локк и Кондильяк тоже используют образы, пусть и неосознанно или против воли. Они часто прибегают к метафорам и сравнениям, причем довольно удачным, что я тоже мог бы подтвердить примерами. Но здесь дело не в этом. Разве природа, наш великий образец, не говорит параболами, разве весна мыслима без цветения, разве на цветах и плодах не переливаются краски? Аристотель выдал воображению блестящий аттестат, и это нужно ценить тем выше, что сам-то он вовсе не был им одарен в отличие от своего соперника Платона. Изящные образы оскорбительны только для завистников.
Случается, что человек, следуя привычке или наезженной колее своего существования, начинает действовать и говорить словно отсутствующий: тело двигается само по себе, как корабль без рулевого. Так бывает, когда голова занята мыслями, далекими от выполняемой деятельности. Тогда краткого приказания и первого толчка достаточно для того, чтобы удержать тело в повиновении; ему не нужно ничего вспоминать. Каждому, кто наблюдал за собой при ходьбе, за разговором и письмом, знакомо это непосредственное побуждение, с которым не может соперничать никакое обдуманное решение. Этим же объясняется различие между человеком говорящим и пишущим. В речи мы меньше сознаем себя, и потому сознание запрещает нам писать так, как мы говорим. Наоборот, говорить так, как пишешь, противно природе. И лишь немногим удается сочетать элегантность устного стиля с продуманной ясностью письменного.
Творение и язык сходны в своем устройстве. Языковой строй состоит из предложений, предложения из слов, слова из букв. Тут деление прекращается. Точно так же в природе мы доходим до элементов. Единственное отличие структуры материи от строения языка в том, что на элементы воздействуют силы притяжения, которые все время связывают их в одни и те же соединения. С буквами все не так. Их порядок устанавливается людьми; этим обстоятельством и объясняется многообразие языков. Если бы гласные и согласные выстраивались в ряд по тем же законам, что и природные элементы, у нас был бы только один универсальный язык.
Человек вынужден был придать своему мышлению формы крайнего остроумия. В самом деле, утонченность, изыск ума, вплетенная в ткань языка метафизика превышают всякую мыслимую меру. Любопытное зрелище для философа — особенно, если он распутает те таинственные нити, в которые человек облекает свои мысли, как гусеница шелкопряда, ткущая себе сверкающую оболочку.
Язык — это мышление, обращенное вовне; мышление — внутренний разговор.
Работа над языком должна протекать неслышно.
В языках история чеканит свои истинные памятные монеты.
Грамматика — рычаг, приделанный к языку, и рычагу этому не надо придавать значения большего, чем его обременительный вес.
Слова подобны монетам, имеющим собственную стоимость еще до того, как в них будет выражена стоимость всего остального.
В человеке, как и в языке, все подчинено мере. Нельзя сказать: «Я увидел, как блоха растянулась во всю длину», хотя, с точки зрения логики, к блохе это можно отнести в не меньшей степени, чем, например, к теленку.
В слове «дорогой» есть что-то нежное и в то же время пошлое, ибо им пользуется и любовь, и скупость. Можно предположить, что у сердца и кошелька есть одно общее отделение.
Словари — это кладбища обветшавших слов, ожидающих великого автора, который даст им воскреснуть в полном блеске.
Не говоря уже о том, что в академическом словаре напрасно искать то, чего не знаешь, не найдешь там и того, что знаешь.
Слово precaire означает сегодня «шаткий», «ненадежный»; это говорит о том, сколь малого мы добиваемся молитвой, от которой это слово происходит.
Великие авторы владычествуют благодаря мощи своего языка. Руссо своей славой затмил всех, кто до него выбирал своей темой материнские обязанности. Гений уничтожает предшественников, наследием которых пользуется.
У самой жизнерадостной и веселой европейской нации сохранились игра, танец и музыка, противоречащие ее сути: пикет, менуэт и старинные народные мелодии. Не этим ли объясняется веселый нрав Расина, сочинявшего трагедии, и меланхоличность Мольера, автора комедий?
Заголовки вроде «Философическая история» или «Беспристрастное наблюдение» вызывают один только смех. Сейчас мы поглядим, насколько философична твоя история и насколько беспристрастен твой взгляд. У тебя же в самом названии содержится суждение оценки.
Человек, у которого писательство вошло в привычку, продолжает писать, даже когда у него кончаются идеи, как тот старый врач, по имени Бувар, который, лежа на смертном одре, пытался нащупать пульс у своего кресла.
В литературе все со временем становится общим местом.
Стремительные восхождения плохо сказываются на литературе. Появлению на небе даже самых ярких звезд всегда предшествуют сумерки.
Нельзя слишком полагаться на проницательность читателя; ей тоже нужно знать меру.
Присутствие духа в нас тем больше, чем меньше мы сами присутствуем.
Живопись может запечатлеть у человека только один жест, у действия — одно событие, у времени — один миг. Живописец располагает только одним местом; поэту же подвластен универсум.
Неизвестный изобретатель алфавита дал нам ключ к познанию природы и ариаднину нить к лабиринту наших мыслей.
В науках о языке грамматика занимает место элементарной физики.
Знаки — разменная монета взаимопонимания.
Только у писателя над головой нимб, сияние которого спорит с блеском трона.
Правители не должны забывать, что писатель может набрать себе рекрутов среди солдат, а генерал среди читателей — не может.
Искусство книгопечатания — артиллерия идей.
Если книгу поддерживают, значит, она плохо стоит на ногах.
В поэзии приходится раздевать старика Адама.
Ничего в своей жизни не достичь — огромное преимущество, не надо только им злоупотреблять.
По мере того как искусство прогрессирует, цели его, по-видимому, отодвигаются в будущее.
Париж — это город, в котором меньше всего знают о ценности, а иногда и о самом существовании книг. Чтобы стать человеком начитанным, нужно пожить в провинции или в деревне. В Париже ум питается и обогащается стремительной сменой событий и разговорами о них, тогда как в провинции он вынужден ограничиться чтением. Поэтому в провинции приходится разыскивать книги, а в столице мира — людей. Здесь не производят впечатления даже аплодисменты; по крайней мере, оно длится недолго. Скоро становится ясно, какому кружку принадлежит автор, какие покровители ценят или проталкивают его, — и этот взгляд за кулисы рассеивает газетную лесть, перестающую опьянять и самого автора. Напрасно трубы разносят хвалу этой прозе или тем стихам: в столице всегда найдется тридцать-сорок неподкупных умов, не разделяющих общее убеждение. Молчание знатоков тревожит совесть плохих писателей и отравляет им всю дальнейшую жизнь. Но когда расхваленная во всех газетах и поддерживаемая могущественной кликой книга прибывает в провинцию, иллюзией оказываются зачарованы все, особенно молодые люди. Тот, у кого есть вкус, недоумевает, почему не может разделить общее восхищение: множащиеся похвалы халтуре сбивают его с толку. Прочие убеждены, что Париж кишит талантами и что в литературе только одна беда: не знаешь, кого из них предпочесть.
В своей поэме о садах постарался каждой строке дать приданое; целое от этого только пострадало.
Г-н Делиль, сделав перевод «Георгик», вышел из своего кабинета хромая, как Иаков после борения с Богом. Хорошие строки в этом переводе — шрамы, оставленные Вергилием.
Делиль — Вергилий в чине аббата.
На трибуне Мирабо обычно становился в позу статуи лорда Чатэма, а в одной из своих речей нажился на шутке какого-то мальчишки. Что можно сказать об одаренности оратора, который жесты свои заимствует у покойника, а юмор у ребенка?
Сочинения Мирабо подобны брандерам, вышедшим навстречу вражеским кораблям и запалившим их; при этом и сами они погибли.
По своему простодушию учебники до сих пор различали три стиля изложения: обычный, сдержанный и возвышенный. После выхода в свет сочинений г-на Неккера мы вынуждены добавить к ним четвертый стиль — министерский.
«Картина Парижа» Мерсье — книга, сочиненная на улице и написанная на придорожной тумбе. Автор описывает подвалы и чердаки, не заходя в гостиные.
Ощущение, на какое-то время остающееся у французов после драм Мерсье, напоминает вкус изысканных блюд, запиваемых водкой.
Кондорсе пишет опиумными чернилами на свинцовой фольге.
Нынешние благородные дворяне лишь призраки своих предков.
Палиссо, зайцем метавшийся между религией и философией словно между двумя изготовившимися к бою армиями, сделался всеобщим посмешищем.
Французские короли лечили своих подданных от плебейства как от золотухи; следовало бы помнить, что от обоих недугов остаются следы.
Ла Гарп пишет вороненым стилем. Его проза отшлифована, но лишена блеска.
Многие выскочки и лакеи, обогатившиеся казнокрадством, запрыгнули в телегу сзади; именно так им удалось избежать колеса.
Шансене-старший — человек-загадка. Про него не скажешь, что он входит в комнату: он просачивается в нее. Он прокрадывается за спинками кресел и укрывается в заднем углу. Когда спрашивают, где он, в ответ доносится шепот: «Замолчите! Разве о таком говорят в открытую?»
Черутти пишет блестящую прозу. Он в литературе как улитка: оставляет за собой серебристый след, но это всего лишь пена.
Есть писатели, которые свои издержки покрывают какой-нибудь парой ощущений; к ним относится и Янг — с молчанием и ночной темнотой.
ФИЛОСОФИЯ
Главная идея иудейской религии заключается в том, что Бог предпочел евреев перед другим народами. На этой основе Моисей возвел бронзовую стену между своим народом и всеми остальными. Более того, он обрек эту несчастную нацию вселенскому проклятию. Удивительно, однако, что именно этой всеобщей ненавистью он обеспечил ей бессмертие. Симпатия или даже равнодушие со стороны других народов давно заставили бы евреев исчезнуть; они бы просто перестали существовать, отчасти вступая в смешанные браки, отчасти погибая в войнах и рассеиваясь в пространстве. Ненависть рода человеческого сберегла евреев; на ней зиждется их бессмертие.
Евреи сказали Богу: «Господи! делай все для живых, поскольку от мертвых Тебе ждать нечего: non mortui laudabuntt te, Domine».1(Не мертвые восхвалят тебя, Господи (лат.))
Ханжа верит священникам, вольнодумец философам; оба легковерны.
Наделяя богов человеческим слабостями, поэты бывают более убедительны, чем если бы они возводили людей к божественному совершенству.
Большинство наших атеистов рекрутировано из взбунтовавшихся католиков.
Мученики древних религий выглядят упрямцами, мученики прогресса — просветленными.
У привидений есть один небесполезный инстинкт: они всегда являются только тем, кто вынужден в них верить.
В общем и целом, дети и молодые люди лучше понимают телесную сторону действительности, а зрелые и старики — духовную. Это соответствует природной предрасположенности: если у юношей в крепком теле заключен еще не вполне развитый дух, то у стариков сформированный дух помещается в дряхлеющем теле. Одни руководствуются чувственными впечатлениями, другие — идеями.
Неприметная разница между восприятием и связанными с ним идеями в увеличенном масштабе переносится на различия между людьми. Как отличаются друг от друга гурман Апиций и естествоиспытатель Плиний, глядящие на одну и ту же куропатку; человек ученый и человек суеверный, слышащие, как гремит гром: один полагается на громоотвод, другой — на реликвии.
Скряга потешается над транжирой, транжира над скупым, безбожник над святошей, святоша над безбожником; друг в друге они видят простаков.
Различие между страстями и идеями можно пояснить следующим отрывком: На небесах у Вольтера спросили:
— Вы ведь хотели, чтобы все люди были равны?
— Да, конечно.
— Известно ли Вам, что из-за этого разразилась ужасная революция?
— Это все равно.
Пока коснулись лишь его идей.
— Но известно ли Вам также, что сын Фрерона стал проконсулом и теперь разоряет провинции?
— Боже милосердный! Вот где великий-то ужас!
Теперь заговорили с его страстями.
Сознание — это лишь более интенсивное восприятие, все равно, телесное или умственное: мы видим, слышим, обоняем, осязаем и мыслим осознанно. На этой интенсивности основывается наше превосходство над зверьми, а также отличие одного человека от другого. Но мы не должны, как Гельвеции и Кондильяк, полагать, что сознание полностью в нашей власти, а главное, что у двух в равной мере сознающих себя людей оно действует одинаково. Сколько на свете людей, которым ни глубочайшая задумчивость, ни напряженнейшее внимание не приносят никакой пользы; не говоря уже о тех, кто таким способом лишь множит просчеты да ошибки.
Внимание ребенка трудно к чему-либо приковать., дети много кричат, любят пошуметь и потолкаться в тесноте. Они делают все, чтобы убедиться в собственном существовании и получить побольше впечатлений: внутри у них еще пусто. Только привыкшие к размышлению люди предпочитают молчание и покой; их существование состоит в последовательности идей, развертывающейся внутри сознания.
С этим связано то обстоятельство, что анекдот соразмерен старческому уму и вместе с тем увлекателен для детей и женщин: их внимание можно удержать в состоянии напряженности только чередой связанных друг с другом фактов. Последовательная же связь рассуждений и идей подобает мужскому уму и мужской жизненной силе.
Осуществляя свое господство над элементами и веществами, природа действует в направлении изнутри вовне: она развертывает себя в своих произведениях, и мы называем формами те границы, на которых она останавливается. Человек действует на внешней стороне, внутренняя же ему неизвестна: он видит и прикасается только к формам.
У человека нет средств для земного бессмертия. Его запасы оказываются израсходованы к концу жизненного пути. Если этот путь в силу какого-либо непривычного сцепления причин продолжается, а сокровищница радостей и чувств, воспоминаний и идей уже пуста, то человек чахнет и угасает в пустыне, как лишившийся провианта путешественник.
Природа наделила человека ограниченными силами и безграничными желаниями, и именно этот преизбыток, эта пружина выносит его за установленные пределы, превращает его потребности в желания, а желания в страсти; и сила ее действия, пожалуй, не была бы так велика, если бы ее насильно не сдерживали.
Но разве задача человека в том, чтобы оправдать природу? Чего она от него ждет в знак поклонения, так это покорности, а не похвалы.
Память всегда готова услужить сердцу.
Методы — протоптанные дороги духа с веховыми столбами памяти.
Единство цели свидетельствует о здравости человеческого рассудка, в то время как многообразие средств задает духовный масштаб. Недостаточная определенность цели наводит на мысль о расстройстве рассудка.
Дети добиваются, чего хотят, упрямством или лестью; взяв вещь в руки, они поглаживают ее, потом ломают, а сломав, безутешно плачут об утрате.
Разум — историк, страсти — актрисы.
Есть два разных мира, доступных умозрению философов: воображаемый, в котором все истинно и ничто не действительно, и природный, в котором все действительно и ничто не истинно.
На то, что невозможно, нельзя получить никаких прав.
Природа снабдила человека двумя важнейшими системами: органами пищеварения и размножения. Первая обеспечивает жизнь индивидуума, вторая — бессмертие рода. Роль живота настолько значительна, что руки и ноги воистину являются его проворными рабами. Даже голова, которой мы так гордимся, всего лишь его просвещенный сподвижник, фонарь над входом во дворец.
Естественная история. Нам не дано проникнуть в глубины природы. Я каждый день надеваю новую маску; так неужели тот, кто сумел бы срисовать их все, тем самым создал бы уже и мой настоящий портрет?
С достойной восхищения мудростью природа утаила, что общее всем людям существенно, а то, что их различает, нет. Нельзя, однако, отрицать, что эти различия могут возвести общее совсем в другой ранг.
Человек — единственное животное, способное добывать огонь. Это умение сделало его господином Земли.
Кто уповает на чудеса, не догадывается, что требует от природы прекратить ее собственные.
Наши влечения основываются на соразмерности. Поскольку мир гармоничен, то есть устроен пропорционально, такая разновидность чувствительности, как сострадание, по-видимому, тоже не напрасно была включена в замысел природы.
Природа могла сделать долговечной либо жизнь индивидуума, либо жизнь рода. Первое было выбрано для планет и Солнца, второе — для животных и растений, чьи индивидуальные формы бренны, но обеспечивают бессмертие целого рода.
Подлинный философ одной силой ума достигает тех мест, в которых обычный человек оказывается лишь благодаря течению времени.
Набожный человек верит видениям других, философ — только своим собственным.
Настоящий философ прощает обществу свою бедность с таким же хладнокровием, с каким богатый банкир прощает природе нехватку ума.
На титульном листе своих политических сочинений Руссо попросил выгравировать сатира, приближающегося к зажженному факелу, и подписать: «Сатир, остановись! Огонь обжигает». Аллегория хромает, поскольку сатира уже коснулся свет. Его следовало бы предостеречь о другом: «Остановись! Свет пагубен». Наши просветители, вручившие сатирам светоносный факел, не учли, что от него может разгореться пожар.
Чтобы нападать на религии, требуется гораздо меньше ума, чем для того, чтобы их основать и поддерживать, — ибо всякая направленная против Христа эпиграмма уже хорошо.
Мужества просветителю тоже нужно ничуть не больше, а чаще всего и намного меньше, чем было необходимо апостолу.
Изречение мудреца: «В спорных случаях воздерживайся от суждений» — это не только прекраснейший принцип морали, но и предпосылка всякой метафизики.
В своих попытках то действительность объявить явлением, то явление действительностью философы не упустили почти ни одного ошибочного пути. Еще Цицерон заметил, что нет такой бессмыслицы, которую бы уже не высказал какой-нибудь философ.
Никто не забредает в более непролазные дебри, чем тот, у кого слишком много ума; только располагая очень большим состоянием, можно прийти к грандиознейшему банкротству.
Самое замечательное свойство человеческого ума, искусство придумывать понятия, становилось источником едва ли не всех его заблуждений.
Разум должен быть весел, а не угрюм, согласно сократову представлению об иронии. Паскаль сочетал в себе то и другое. Сам Господь Бог, после того как проклял Адама на вечный труд и общение с женой, изгнал его из Эдема с насмешкой.Ecce Adam factus sicut unus ex nobis: вот Адам стал как один из нас. Это проливает свет на проблему богоподобия.
Плоды, упавшие с дерева раньше срока, яркими красками и сладким привкусом имитируют подлинную зрелость. Плоды, созревавшие на ветках до самой осени, отличаются от них своей сочностью и ароматом.
Точно так же бывает с детьми, преждевременно умершими; они созревают внезапно, и их жесты, слова и взгляды словно принадлежат другому возрасту. Часто они поражают какими-нибудь нравственными поступками, которые несвойственны детскому поведению. Те же, которым суждено достичь зрелого возраста, имеют возможность оглянуться на долгое, бурное детство. И чтобы закончить картину: родители выпускают детей из-под своего присмотра, когда они становятся взрослыми, как деревья сбрасывают плоды, когда те полностью созрели.
Нет ничего удивительного там, где все удивляются: это пора детства.
Люди простодушные, крестьяне и дикари, уверены, что они гораздо дальше ушли от зверей, чем то полагает философ. С чего бы это?
Настоящее — это движение между неподвижным будущим и неподвижным прошлым. Ткач сплетает свое полотно из несуществующих нитей.
Подобно тому как наших глаз касаются только образы предметов, а не сами предметы, нашу душу волнуют только мнения о вещах, а не сами вещи.
Леность одних умов бывает вызвана отвращением к жизни, леность других — презрением к ней.
Все обречено на забвение, отдано этому немому и свирепому тирану, шествующему по пятам у славы и пожирающему у нее на глазах всех прежних друзей и благожелателей. Впрочем, о чем это я? Слава сама не более чем легкий шелест, дуновение ветра, облетающего шар земной. Он дует, непрестанно меняя направления, чтобы разнести слух об именах и деяниях по всему миру и затем бесследно развеять его.
В первых свидетельствах упоминаются два великих события, значение которых еще в должной мере не оценено: Сатана, первый среди ангелов вознамерившийся отобрать трон у своего благодетеля, и плод познания добра и зла, повлекшего за собою смерть. Первое означает, что неблагодарность от рождения свойственна всякой твари, второе — что просвещение не в силах осчастливить народы
.Экстраординарные умы обращены, в первую очередь, к обычным, повседневным предметам, тогда как ординарным в глаза бросаются только необычайные.
С несчастьем дело обстоит примерно как с пороками, которых стыдишься тем меньше, чем больше людей их с тобой разделяет. Эмиграция показала мне (и это было в ней наиболее тягостно), что людей, попавших в несчастье, способна утешить только их многочисленность.
Стирание границ ведет к путанице, истины не на своем месте обращаются заблуждениями, чрезмерная упорядоченность чревата беспорядком. Мудрец в астрономии остается астрономом, в химии химиком, в политике политиком.
Человек не будет рад абсолютной свободе; ему приличествует лишь свобода второстепенная. Он может, конечно, выбирать, какого кушанья он хочет — с этой тарелки или с этой; но хочет он вообще есть или нет, решать не ему.
Тот еще остается свободным, кто, пусть и в зависимом положении, может заботиться об удовлетворении своих потребностей; как, например, слуга, подносящий блюда другим, чтобы прожить самому. Рабом становится тот, кто вынужден заниматься вещами, в коих не имеет потребности.
Зрелище злодеяний воспитывает в человеке справедливость, созерцание смешного — вкус: jura inventa metu injusti.1(Права придумали из страха перед несправедливостью (лат.).)
Кто сутки напролет спорит с окружающими, того сочтут сутки напролет несущим вздор.
Веленью рока подчинены предметы, но не мы. Ясно, что при известной крутизне любой не удержится и упадет со склона, но заранее не определено, ступит на него тот или другой.
Из всех страстей страх наиболее опасен, потому что его первый натиск направлен на разум. Он парализует сердце и рассудок.
Рассеянность свидетельствует либо о великой страсти, либо о недостатке восприимчивости.
По протестам против неизбежного зла и по покорности вполне устранимому узнаются слабаки. Что еще можно сказать о человеке, негодующем на плохую погоду и молча сносящем оскорбление?
Не забывайте, что этот великий человек подвержен тем же страстишкам, что и вы: он столь же труслив и бесстыден, столь же жаден и лжив. И где тогда искать его величие? Не в нем, а в вас самих. Величие человека подобно его славе: оно живо, лишь пока о нем говорят.
Свойственная светским людям смесь пошлости и изящества возникает оттого, что они больше общаются с людьми, а не с вещами. У действительно независимых умов все как раз наоборот.
Светские люди извлекают свою выгоду главным образом из досуга; бедняки такой возможности лишены.
Страсти проявляются по-разному: можно встретить людей, не просто сознающихся в своих пороках, но и похваляющихся ими, — и других, старательно эти пороки скрывающих. Одни только и ищут собеседника, другие норовят пустить нам пыль в глаза. Не всегда самыми отъявленными эгоистами оказываются те, кто сознается в своем эгоизме. И не тот больший гурман, кто громко расхваливает лакомое блюдо, а тот, кто смакует его молча, из опасения, что придется им с кем-нибудь поделиться. Несомненно, обладание вещью способствует более справедливому суждению о ней, чем вожделение. Поэтому воры и солдаты отважнее владельцев имущества, на которое они посягают. Человек больше страсти вкладывает в завоевание, чем в удержание завоеванного.
Люди придают одинаковое достоинство тем, о ком у них сложилась высокая идея, и тем, кто одарил их высокими идеями. А также тем, кто построил крупный завод, и тем, кто запустил механизм великих событий.
Есть люди, которых предрассудки и упрямство доводят до того, что основанием собственной честности они начинают считать свои сомнения в честности других.
Нет большего несчастья, чем когда мы в какой-то одной ситуации действуем сообразно правилам, принципам или обстоятельствам, сообразным другой. Дикарь, получивший наше образование, и парижанин с неотесанностью дикаря были бы одинаково несчастны.
Тот, кто ставит перед собой какую-то цель, вовсе не добавляет себе досуга, а напротив, ограничивает свое время.
Весь мир трудится ради того, чтобы получить наконец досуг, хотя встречаются бездельники, начинающие прямо с этой цели.
Главное зло нашего времени заключается в том, что мы с одинаковым рвением стремимся сами стать счастливыми и препятствуем в этом другим. Потому-то столь многие пускают в нашу сторону не только взоры, но и стрелы.
Честолюбие и сладострастие зачастую одинаково окрашены. На вершине человеческой власти Цезарь признавался, что прошения подданных щекотали ему ухо. Я был знаком с одной женщиной, говорившей своему любовнику: «Ах, попроси меня об этом!» Поэтому самозванцы получают от власти более глубокое наслаждение, чем те, кому она перешла по наследству.
Чтобы иметь вес в свете, нужно делать, что можешь, что должен и что нравится.
Вот как рассуждал один знатный господин, озабоченный вороватостью своей прислуги: «Один тащит у меня то, другой — другое, и на всех вместе выходит довольно много, но я не прогоняю их, поскольку новые, не ровен час, окажутся еще хуже. В конце концов, я достаточно богат, чтобы все это снести; вот мой сын! посмотрим, как он устроится». В таком же духе высказывался и Людовик XV: «На мой век монархии хватит; я скорблю о моем наследнике». Это высшая степень себялюбия и легкомыслия.
Что если богатство можно было бы расходовать, повинуясь голоду, испытываемому бедняками, а королевской властью пользоваться, сохраняя наклонности, позволительные частному лицу!
Можно обладать богатством и не иметь счастья, как обладают женщиной, не имея любви.
Некоторым людям богатство приносит лишь заботы и страх его потерять.
Плохи дела, если приходится стремиться к неизбежному как к предмету, без которого ты несчастен и с которым отнюдь не сделаешься счастливым.
Оказавшись лицом к лицу с задачей создать существо, своей телесной формой соответствующее мужчине, а духовной — ребенку, природа отважилась решить эту проблему, превратив женщину в большого ребенка.
Сердце — это то, что безгранично в человеке; ум его ограничен. Бога любят всем сердцем, но не всем умом. Мне доводилось наблюдать, как в людях бессердечных (число которых более значительно, чем принято думать) ярко выраженный эгоизм сочетался с духовной нищетой, поскольку именно сердце, и только оно, задает правильную меру всему, что есть в человеке. Такие люди ревнивы и неблагодарны, и чтобы превратить их во врагов, достаточно сделать для них что-нибудь доброе.
Любовь — это кража, в которой природа виновна перед обществом.
Любовь привычна к бурям и часто только крепнет, когда ей грозит измена. Напротив, она нередко ослабевает в тихой гавани верности с ее безветрием.
Почему любовь приносит столько тревог, а себялюбие столько довольства? Это оттого, что в одном случае мы только отдаем, а в другом только получаем.
Юноши в отношениях с женщинами — стыдливые богачи, а старики — бесстыжие попрошайки.
Невинную девушку можно соблазнить дерзкими речами, светскую даму — нежным ухаживанием; используемый прием в обоих случаях малознаком.
Ничто так не выдает недостаточного уважения людей друг к другу, как ненамеренное пренебрежение, которым они удостаивают не только актеров, но и всех, кто их развлекает, кто доставляет им удовольствие. Поэтому причина, по которойбольшинство мужчин пренебрежительно относятся к той или иной женщине, состоит именно в том, что они ею обладали.
Речи себялюбия не убедительны ни в любви, ни в несчастье. Возлюбленной оно говорит только о себе самом, а власти, к которой взывает, — только о понесенных жертвах, а не о принятых благодеяниях.
Любовь возникает между двумя существами, каждое из которых страстно ждет от другого равного восторга.
Почему родители предпочитают выдать свою дочь за глупца со званием и именем, а не за умного человека? Потому что первый может поделиться своими благами, а второй нет: герцог делает свою жену герцогиней, а умник свою не делает умницей.
Странствующие рыцари создавали в своем воображении образ совершенной возлюбленной, которую потом неустанно искали, но так нигде и не находили. Так и наши великие умы всегда имели при себе лишь теорию дружбы.
Известно, что наши великие умы между собой скорее не дружат, а соперничают. И это неизбежно: чтобы не бросать друг на друга тень, они взбираются к вершинам славы в одиночку. Овцы сбиваются в стадо; львы действуют порознь.
Из интимного знакомства рождается как величайшая нежность, так и сильнейшая ненависть.
Эней, вынесший на своих плечах отца из пламени, — образцовый пример сыновней любви. Если бы он приказал это сделать своим рабам, то не заслужил бы такого имени. Героем становится тот, кто приносит наивысшую жертву своему королю или своему отечеству. Можно быть великим правителем, великим человеком, великим полководцем, героем вовсе не будучи.
В искусствах деятельной части народа подобает творить, праздной — наслаждаться и выбирать лучшее.
Скромный человек может все приобрести, высокомерный — все потерять, потому что один вызывает сочувствие, а другой — зависть.
Из всех чувств презрение следует скрывать наиболее тщательно.
Наша терпимость к знакомым людям почти всегда меньше того сострадания, которое мы проявляем к незнакомым.
Глупцы поступали бы правильно, если бы встречали острословов недоверием, соответствующим их пренебрежению к ним.
Болтливая зависть нерасторопна; опасаться нужно той, которая молчит.
Ясный ум часто кажется нам удачливым, подобно тому как красивое тело кажется ловким.
Человек с посредственными задатками, но умеющий пользоваться своим временем, проворством и терпением может достичь такого ранга, что привлечет к себе всеобщее внимание.
В животе зарождается идея.
Хорошие манеры — украшение для богатства и прикрытие для нищеты.
Путь дружбы зарастает терном, если по нему долго не ходить.
Есть добродетели, вменяемые только богатству.
В дикой природе виды имеют красивые формы, потому что самка принадлежит самцу, одержавшему верх над другими самцами.
Как цветы и плоды, выращиваемые в домашних условиях: чем более они красивы и велики, тем меньше в них семян и зерен; так и человек, культивирующий свой дух: он утрачивает способность к размножению и ручной работе. Следовательно, создание самых прекрасных цветов, обильнейших плодов и гениальных людей не входило в замыслы природы.
Природа, располагающая только четырьмя кулисами времен года, а также Солнцем, Луной и прочим небесным составом, меняет зрителей своего спектакля, отправляя их в мир иной. Мы, люди, не можем менять зрителей, поэтому меняем декорации и саму пьесу.
Нас раздражают не столько неудобства, связанные с одним положением, сколько удобства другого.
Кошка не ластится к нам, она дает нам себя приласкать.
В Европе рождается больше мужчин, чем женщин, и не будь войн, женщины были бы обречены на неверность. И наоборот, в стране, где мужчин больше, многие женщины были бы обречены хранить верность мужьям.
Те же таланты, что делают человека способным приобрести состояние, мешают ему пользоваться им.
Дураков следует избегать: от них одно раздражение. Пока их в двадцатый раз не заденешь, они не ответят.
Если бы дураки имели представление о том, какие муки они доставляют, они бы нам посочувствовали.
Не следовало бы класть в основу своей добродетели вещи, которые сами по себе ни хороши, ни плохи: например, девственность.
В человеческом представлении о том, что время течет, содержится большая ошибка. Время — это берег, который будто бы движется, когда мы проплываем мимо него.
От самого плохого колеса больше всего шума.
Память довольствуется обветшалой драпировкой; фантазия восседает под расшитым цветами балдахином.
Животных можно подразделить на умных и одаренных: собака и слон умны, соловей и шелковичный червь талантливы.
Человек — единственное существо, которое удивляется универсуму и с каждым днем все больше дивится тому, что это удивление имеет границы. В царстве животных изумление бывает связано с появлением незнакомого предмета и сразу же сменяется испугом или бегством, а в конце концов уступает место привычке или забвению. У нас же удивление становится матерью идей. Оно переходит в размышление и, дав плодотворную встряску уму, приводит к открытиям. Гениальность проявляется, даже когда мы удивляемся нашей слабости: ощущение своей малости есть признак величия, как ощущение своей вины — признак добродетели. Поэтому мы не только способны удивляться, но и сами удивительны; животные же только удивляются.
Большая удача для нас, что животные отличаются от людей не только внешним видом, но и отсутствием языка, ведь если бы они могли обмениваться с нами идея-ми и чувствами, если бы владели словом, то мы не могли бы их есть: из соображений гуманности. Мы даже не можем решиться убить животное, живущее в тесном соседстве с нами, например собаку. Если кто по неосмотрительности умертвит курицу, принадлежащую какому-нибудь крестьянину, то может задобрить его талером. Иначе дело обстоит, если убита собака: здесь ущерб невозместим, и талер причинил бы еще одну обиду.
Поскольку жизнь есть некое целое, то есть имеет начало, середину и конец, неважно, длится она долго или коротко. Важно только, чтобы ее возрасты были правильно соразмерены. Поэтому оплакивать надо лишь преждевременную смерть — не ту, что полагает конец жизни, а ту, что обрывает ее.
Есть много так называемых философов, навязчивых умов, которые подходят к природе без той страстности и почтительности, которые выдают искренне влюбленного человека, заслуживающего ее милости. Они ведут себя, скорее, как любопытствующие болтуны, возбуждая много шума и толкотни и только унижая возлюбленную своим поклонением.
Состояние, которым располагал Вольтер, соответствовало его гению. Напротив, у Руссо мы обнаруживаем сильную несоразмерность между средствами и талантом. Первому больше подошло бы жить в обширной стране, второму — в маленьком городке, где бедность может сойти за добродетель. Но в силу какого-то странного извращения, объяснимого только разницей в темпераменте, первый проживал в Женеве, а второй в Париже: первый щеголял своим богатством перед маленьким народом, второй изумлял великую нацию мизантропической бедностью. В обоих случаях истинной философией и не пахнет.
В метафизическом смысле время — это не старец и не река. Такие символы подходят только для характеристики грандиозного движения, непрестанно уничтожающего и вновь порождающего все во Вселенной. Время — это, скорее, неподвижная урна, из которой выливается вода; побережье духа, мимо которого текут все события, тогда как нам кажется, что движется оно само.
Старость, как известно, больше опирается на память, чем на воображение. Поэтому талант стремится потрясти людей в пору своего цветения, поскольку в старости ему будут удаваться лишь их портреты. Значит, надо уже в юности заготавливать запасы на период засухи.
Без способности к воспоминанию наш возбуждаемый впечатлениями дух постоянно натыкался бы на все углы в универсуме; чувства и идеи, сверкающие поначалу подобно молниям, она обращает в мягкий и ровный свет.
Дикарю не нравится в наших городах, поскольку он равнодушен к общественному мнению. В противном случае все наши прочие оковы вскоре показались бы ему вполне терпимыми в сравнении с этими, первыми и самыми гнетущими. Одичавшие в странствиях матросы не желали возвращаться в наше общество; и никому не встречался такой дикарь, которой не использовал бы первую возможность вернуться к своим соплеменникам, каких бы удовольствий мы ему ни обещали.
В начале жизни человек стоит на распутье, перед животными же раскрывается прямая дорога. Поэтому мы способны сомневаться и бываем повинны в обмане, тогда как звери неподкупны и свободны от того и другого.
Философы обманывались и в отношении народа, и в отношении знати. Они полагали, что просвещение коснется малых сих, а великих мира сего не затронет.
Мораль правит более возвышенным и более строгим способом, чем закон. Она хочет, чтобы мы не просто отошли от зла, но и делали добро; чтобы мы не только казались добродетельными, но и на самом деле были таковыми. Ведь она основывается не на всеобщем уважении, которого можно добиться хитростью, а на нашем самоуважении, которое ничем не купишь.
Мораль, как и само государство, основывается на принципе однородности, поскольку ни отношение человека к зверю,ни отношение человека к Богу нельзя назвать моральным.
Моральные отношения между животными строились бы на анималистической основе, мораль между ангелами — на спиритуалистической. В отношениях между людьми она предполагает гуманность, мать всех добродетелей, порождающая в нас сперва наше право, а затем милосердие.
В морали есть такие вопросы, которые умный и совестливый человек вслух не задает. Закон светит с торцовой стены государства, он охраняет врата и улицы; осторожность и снисходительность ему незнакомы. Между тем в лабиринте морали и закона есть одно укромное место, которое мне хочется назвать форумом совести. Путь к нему знает только добродетель, и потому от множества людей оно остается навеки скрыто.
Было бы преступно передать чужеземцу чертежи наших укреплений, ведь тем самым он получил бы ключ от ворот королевства. Поэтому я не стану говорить, где находится потайной вход в то отдаленное святилище, в коем разрешаются самые тонкие, самые щекотливые проблемы морали и права, для которых слишком грубы весы Фемиды. Ведь если указать эту дверь, туда скоро проникнет алчность со множеством других изворотливых страстей, которые учинят насилие над совестью в ее последнем оплоте.
Существует только одна мораль, как и только одна геометрия; у этих слов нет множественного числа. Будучи дочерью совести и справедливости, мораль является универсальной религией.
Добродетель не следует искать в нейтральных заслугах, таких как соблюдение поста, ношение покаянных одежд или умерщвление плоти; все это не служит никакой службы окружающим.
Нужно различать два вида добродетелей: те, которые идут на пользу только нам самим (сдержанность, рассудительность, бдительность), и те, которые полезны другим людям (справедливость, благожелательность, преданность). То, что полезно только нам одним, еще не добродетель, поскольку сам по себе человек ни добродетелен, ни порочен.
Однако в общественной сфере рассудительный, сдержанный или бдительный человек больше приспособлен к выполнению обязанностей чиновника, отца семейства или солдата. И в этом смысле его личные дарования становятся добродетелями.
Мы должны решиться быть искренними в каждом своем слове, поскольку неукоснительное следование этому правилу повышает нас в собственном мнении, а также потому, что так мы становимся менее болтливы: одна добродетель влечет за собой другую. Лицемерие не должно вырываться за ограду молчания.
Кроме злопыхателей, легкомысленно обвиняющих нас в пороках, о которых они только догадываются, есть еще скромники-друзья, старательно замалчивающие добродетели, о которых им точно известно.
При дворе ничто не сходит с рук, здесь нельзя открывать свои слабые стороны: придворный ориентируется на образцовый вкус и культивирует в себе изысканную учтивость. Он может во всех областях выбрать себе таланты высшего ранга, отсюда тот оттенок универсальности, которым отличается придворная жизнь.
Умение вести себя и хорошие манеры, которые еще хоть как-то облагораживают наш свет, не исчезают потому, что ни одному мошеннику не хочется, чтобы его считали таковым, и он обвиняет в мошенничестве себе подобных. Все пропало бы, если бы он отважился публично заявить: «Смотрите, я мошенник». В стыде выражается более глубокое содержание, чем в притворстве.
Провидение совершило великое благо, допустив, чтобы дети наслаждались счастьем: ведь если бы мир был хорош, то наибольшего сожаления заслуживали бы те, кто ничего в нем не понимает.
— Почему он покончил с собой?
Для того чтобы жить, нужны столь основательные причины, что для самоубийства никаких особых не требуется.
Скупому не хватает и того, чего он лишен, и того, что у него в избытке. Нет более гнусного типа. Богач, которого скупость удерживает от благодеяний, подобен солнцу, переставшему светить.
Если богатый человек не сделается милосерднее земной почвы и, как и она, станет оплачивать только усердие, он прослывет жестоким.
Ничто так не отвратительно, как обходящееся без добродетелей богатство.
Если личность человека действительно более важна, чем его владение, то воистину лучше быть бедным. Именно поэтому богачи кажутся нам людьми столь низкого сорта, и именно поэтому мудрецы отдают предпочтение беднякам.
«Возвращайся, — писала одна не слишком набожная женщина своему любовнику, — если бы я могла любить того, кто отсутствует, я выбрала бы Бога». Женщина эта могла представить себе Бога, который как-никак вездесущ, только по подобию человека.
Подданный, которого монарх избирает своим наперсником, наверняка, как та нимфа, все время трясется от страха, ожидая, что в один прекрасный день Юпитер забудется и явится перед ним в сиянии своих молний и грохоте грома.
Из десяти человек, обсуждающих нас, девять скажут плохое; и тот единственный, кто скажет хорошее, скорее всего сделает это плохо.
Если при дворе мыслят тоньше и выражаются деликатнее, чем где-либо в другом месте, то только потому, что там требуется постоянно скрывать свои мысли и чувства.
Чего может добиться здравый человеческий рассудок в зараженный педантизмом век, когда даже удачу никуда не пропускают без документов.
Иерархия умов строится подобно пирамиде; чем более высокое место в ней занимает человек, тем более он одинок. В самом низу он причисляется к широким слоям, наряду со многими себе подобными; чем выше он поднимается, тем более узкому кругу принадлежит. Камень, венчающий и завершающий пирамиду, единственен и уже не имеет ничего подобного себе.
Тацит зарекомендовал себя подлинным философом, сказав, что в Бога лучше верить, а не умничать по его поводу: sanctius et reverentius videtur de existentia Dei credere quam scire.1(Благочестивее и почтительнее было бы верить в существование Бога, а не знать о нем (лат.))
В сущности, на Земле есть только одна религия: отношение человека к Богу. Подобно тому серебром называют только один металл, хотя каждое государство чеканит на нем свой герб; так возникает валюта. То же происходит и с языками, отличающимися друг от друга, хотя в них варьируется один и тот же смысл. С каким еще эталоном можно сверить языки и религиозные культы, если не с той долей универсального, что в них содержится?
Универсум состоит из концентрических кругов, вписанных и соразмеренных друг с другом с удивительной гармоничностью: от насекомого к человеку и от атома к Солнцу, вплоть до того высшего, испускающего таинственный свет существа, которое образует их центр — это Я мироздания.
У нас были конституционные священники, но конституционной религии быть не может.
«Философию немногое отдаляет от религии, зато многое возвращает к ней». Это сказал о религии Бэкон; он хотел намекнуть, что вернуться к ней нас заставляет ее политическая ипостась.
Если бы сегодня во Франции была учреждена тирания единоличного властителя, философия смогла бы поставить перед ней меньше преград, чем религия.
Я знал одного человека, который не верил в Бога, и тем не менее все, кто его окружал, казался подлинным Провидением. Я знал только одного такого.Мудрец относится к религии без легковерия, но не без уважения.
Человек неверующий обманывается в отношении грядущей жизни, верующий зачастую — в отношении жизни сегодняшней.
ЗАМЕТКИ
Крайне прискорбно, если наши наклонности приходят в противоречие с нашими потребностями. Мне, к примеру, требуется больше двигаться, а я склонен к покою.
Один юный неудачник, втершийся в высшее общество, когда Фортуна повернулась к нему лицом, воспользовался этим случаем, чтобы помочь отцу деньгами. Своему другу, содействовавшему в деле, он наказал никому об этом не говорить: ибо, пояснил он, благотворное впечатление, которое произвела бы сыновняя любовь, не перевесило бы несчастья иметь небогатого отца.
Он глуп, но производит приятное впечатление, когда слушает умных товарищей.
Боже вас убереги от любви англичанки.
— Вам скучно, монсиньор?
— Не беда, вот только кто бы меня развлек...
— Что это за распутство? Одна девчонка за другой!
— Лучше бы вы меня поздравили. Моей любовнице всегда пятнадцать, кроме того, я экономлю на корреспонденции.
«Своим рождением, — сказала мне однажды внебрачная дочь графа П., — я обязана безмозглой глупости и бессердечному распутству».
Лежа на своем диване, я наблюдал, как вокруг ширится слава о моем коварстве, притом что ради нее я не совершал никаких иных злодеяний, кроме нескольких произнесенных мною острот, и я сказал себе: Нерону и Калигуле приходилось громоздить преступление на преступлении, чтобы распространить вокруг себя ненависть и страх, хотя какая-нибудь пара метких словечек — и о них бы уже заговорили как о чудовищах.
В погребке где-то около 1780 года наши разговоры устремлялись на такую высоту, что шпионы едва не дохли со скуки; поэтому к нам отрядили академика Сюара.
Поскольку природа не может предложить мне ничего нового, а общество и того меньше, я довольствуюсь воздухом и водой, тишиной и одиночеством как четырьмя элементами моей жизни, которые не имеют вкуса, но и не ведут к раскаянию.
Г-на Дютана, автора книги, в которой он заявляет, что всеми изобретениями мы обязаны древним, следовало бы спросить, почему у него Аполлон остался без ружья в руках. Поскольку в будущем непременно появятся новые изобретения, а следовательно, и новые Дютаны, которые не упустят случая приписать их древним, я предлагаю, чтобы наш избавил от лишнего труда своих последователей и раз навсегда извлек из классиков все изобретения, которые еще предстоит сделать in saecula saeculorum. Amen.1(Во веки веков. Аминь (лат.))
Практическое правило: никогда не давать женщинам книгу, разве лишь тем, которых держат за семью замками.
О Мирабо: деньги он добывал только преступлениями, а преступления ему ничего не стоили.
Однажды вечером, после бурной ссоры со своим возлюбленным, мадмуазель Ла-герр, не переодев костюма, с заплаканным лицом выбежала из оперы; совсем потеряв голову, она заблудилась в полях. Не переставая плакать, она провела там ночь, а утром (дело было летом) приветствовала утреннюю зарю чудесной арией, которой часто аплодировали в Париже. Прекрасное создание в богатых сказочных одеждах, с его жестами, голосом и изящной фигуркой, местные крестьяне сочли не то Девой Марией, не то ангелом и бросились перед ним на колени.
Представим себе, что в этот момент появляется колесница, вроде той, на которой Шарль бежал из Тюильри, и м-ль Ла-герр похищают, — разве это не довершило бы иллюзию? Разве очевидцы не дали бы разрезать себя на куски, свидетельствуя явление и вознесение богини? Нашлось ли бы в какой-нибудь религии чудо, удостоверенное с такой же ясностью и определенностью? Между тем произошло это в наш просвещенный век в 1778 году в Париже.
Бог людей — человек. Более того, бог евреев — еврей, бог японцев — японец и так далее.
О Лорагэ. Его идеи — как оконные стекла: по отдельности они прозрачны, сложенные в стопку — нет.
Я заснул. Архиепископ сказал своей собеседнице: «Пусть он подремлет, давайте помолчим». Пришлось возразить: «Если вы перестанете разговаривать, вы меня разбудите».
Люди не столь злорадны, как Вы думаете. Вам потребовалось двадцать лет, чтобы написать плохую книгу, а им лишь одно мгновение, чтобы о ней забыть.
— Вы так много говорите с этими занудами.
— Я говорю сам, чтобы не пришлось их слушать.
— Я напишу Вам завтра; отнеситесь к этому всерьез.
— Не утруждайте себя и пишите без церемоний.
И почему только г-н Лорагэ уподобил мой ум пламени, поднимающемуся из воды?
В пору моей юности в Париже водились прожигатели жизни, тратившие состояния на девиц из простонародья, чтобы те их любили.
«Этот человек, — сказала мне одна из этих девиц о герцоге X., — хочет, чтобы его боготворили, а это дорого стоит».
В 1722 году нескольким знатным юным дамам в возрасте от пятнадцати до восемнадцати лет, скучавшим в аббатстве О-Буа, пришла в голову мысль написать письмо Великому Турке и попросить его принять их к себе в сераль. Письмо перехватили и передали королю; при дворе оно дало повод к великому веселью. Монастырская скука и желание любви подтолкнули юных дам ко вполне естественному выходу.
Одна дама сказала выскочке, отказавшему ей в какой-то просьбе: «Фу, у вас все пороки знатных господ». И получила, чего хотела.
Журналисты, столь тяжело пишущие о легких стихах Вольтера, напоминают таможенников, навешивающих свои пломбы на нежнейшие ткани Италии.
Из всех людей Мирабо больше всего соответствовал своей славе: вид его был ужасен.
За деньги Мирабо был готов на все, даже на доброе дело.
Притворство помогает прослыть остроумным человеком: Г. принципиально говорит обратное тому, что думает; иногда это приводит к крайне метким попаданиям.
Моя работа над словарем французского языка иногда напоминает мне работу врача, которому пришлось вскрывать труп любимой женщины. Венера Милосская всего лишь мраморная статуя, но формы ее совершенны. Женщина несовершенна, но исполнена жизни и движения. Из-за своей неподвижности статуя была бы отвратительна без совершенных форм; из-за своих несовершенств женщина напоминала бы плохую статую, если ее лишить того очарования, которое ей придает жизнь и игра страстей.
Музыка должна оставлять душу в неопределенности, предлагая только мотивы. Худшее, что можно сказать о музыке, это что ею все определено.
Ничтожные умы торжествуют, заметив ошибку великого человека, как совы, радующиеся затмению Солнца.
В сочинениях Руссо много шума и жестикуляции. Такой стиль больше подходит не пишущему, а ораторствующему с трибуны
.«Дух законов» Монтескье — сочинение величественное и плодородное, как Нил в своем течении, и столь же темное в своих истоках.
Некоторые люди собираются чихнуть и все никак не могут; та же беда у Г. с остроумными замечаниями.
Историки и романисты обмениваются правдой и вымыслами; первые — чтобы оживить былое, вторые — чтобы придать правдоподобность тому, чего никогда не было.
Однажды я осмелился возвести хулу на Амура, и он отомстил, сведя меня с Гименеем. С тех пор и мучаюсь раскаянием.
В Париже Провидение убедительнее, чем где-либо.
В периоды роста Париж походит на распутную девку.
В 1792 году два престарелых архиепископа, опираясь на свои костыли, прогуливались в городском парке Брюсселя. После продолжительного молчания один обратился к другому: «Монсиньор, как выдумаете, мы проведем эту зиму в Париже?» На что тот важно отвечал: «Монсиньор, не вижу в этом ничего предосудительного».
Когда развиваешь свою мысль перед немцами, они отвечают лишь по зрелом размышлении и ободрив друг друга взглядами. Они объединяют усилия, чтобы оценить красное словцо.
Хоть я не Сократ и не Юпитер, Ксантиппа и Юнона живут в моем доме.
В Европе я не знаю никого, кто находился бы в более глубоком заблуждении относительно своего пола, чем мадам де Сталь.
Если француз стремится выявить комическую сторону жизни, то англичанин, похоже, всегда присутствует при драме, так что классическое сравнение с афинянином и спартанцем здесь исполняется буквально. Наводить на француза скуку столь же бесперспективно, что и пытаться развеселить англичанина.
Я повернулся к Англии спиной по двум причинам: во-первых, из-за дурного климата; и, во-вторых, потому, что работа над словарем лучше шла на континенте. Вообще говоря, мне не нравится страна, в которой больше аптекарей, чем булочников, и где неизвестны никакие свежие фрукты, а только печеные яблоки. Англичанки прелестны, но у них две руки — и обе левые. «...И грация их ярче красоты», — возражает наш Лафонтен в одном из своих стихотворений, написанном будто специально для француженок.
Моя эпитафия: «Лень забрала его у нас раньше смерти».
АНЕKДОТЫ
Ривароль называл глаз тем местом, в котором дух соединяется с материей, — пародируя стих из «Генриады»: «Здесь умирает тело, оживает дух».
Автору, попросившему сочинить эпиграф для его книги: «К несчастью, Вам я могу предложить только эпитафию».
Ораторов из Учредительного собрания, имена которых были у всех на устах, хотя прежде о них никто не слышал, он называл «политическими шампиньонами, за ночь выращиваемыми в теплицах современной филантропии».
В ходе своей встречи с Вольтером он уподобил некоторые алгебраические операции рукоделию кружевниц, проводящих свои нити сквозь лабиринт булавок и вечером любующихся великолепным кружевом.
Человеку, прочитавшему ему свое двустишие: «Все хорошо, но есть длинноты».
В разговоре шла речь о революции, и аббат Бальвьер сказал: «Это наш ум оказался столь пагубным для всех нас». Ривароль отозвался: «Почему же вы не дали нам противоядия?»
Вечером его помощник уже не мог вспомнить, какие письма ему продиктовали утром. Ривароль назвал его идеальным секретарем для заговорщиков.
Однажды Ривароль беседовал с д'Аламбером о Бюффоне. Д'Аламбер сказал: «Оставьте вы меня в покое с этим болтуном, начинающим с фраз вроде "Благороднейшая победа, которую когда-либо одерживал человек, есть покорение этого гордого и быстроногого зверя". Почему он не пишет просто: лошадь!»
«Да, — отвечал Ривароль, — он состязается с Жан-Батистом Руссо, вступающим со словами: "От побережий, где встает Аврора, до берегов, где пламенеет ночь",вместо того, что просто сказать: с востока на запад».
О Тибо, читавшем в Гамбурге лекции, которые очень плохо посещались: «Он платит привратникам, чтобы никого не выпускали».
О Герцоге Орлеанском, лицо которого покраснело от выпитого бургундского: «Излишества избавили его от краски стыда».
Издатель: «Кажется, мне удалось сохранить приличие».
Ривароль: «Это я не хотел Вас смущать».
«Как Вы полагаете, — спросил Ривароль у одной герцогини, заявившей, что королеву следовало бы высечь, если революция не будет продолжена, — как Вы полагаете, если высекут королеву, — что сделают с герцогинями?»
Одному глупцу, хваставшемуся тем, что владеет четырьмя языками: «Поздравляю, у Вас всегда есть четыре имени для одной идеи».
ПРИМЕЧАНИЯ
ОБ ИСТОЧНИКАХ
Для литературной репутации слава, которую Ривароль стяжал в обществе как «homme d'esprit»,1 ( Остроумный человек (фр.))была, скорее, вредна. Либералам он в лучшем случае казался острословом, язвительным насмешником; среди консерваторов слыл заядлым фехтовальщиком.
«OEuvres Completes»,2 (Полное собрание трудов (фр.))вышедшие у Коллена в Париже в 1808 году, мало что смогли подправить в этом образе; в них обнаруживаются те же недостатки, что и во многих посмертных собраниях. Взять, к примеру, выпущенные Ротом тексты Гамана, которыми приходилось довольствоваться до недавнего времени, пока их не сменило издание Надлера.
В середине прошлого века один Сент-Бёв признавал значение Ривароля, хотя и ограничился, в сущности, лишь стилистической оценкой. В восьмидесятые и девяностые годы издания Лекюра и ле Бретона пролили свет и на тексты, и на биографию автора. Их работы вызвали интерес к Риваролю у таких умов, как Барбе д'Орвильи, Реми де Гурмон и Поль Леотар.
Ривароль всегда будет производить впечатление только на немногих людей; он — один из пробных камней в литературе. Если его кто-то любит и обнаруживает такую же любовь у незнакомого человека, то это уже предвещает между обоими сердечный разговор. Проигрывая в широте воздействия, Ривароль столько же выигрывает в его продолжительности. В его тетрадях есть такая запись: «Я хочу отшлифовать свой стиль настолько, чтобы не оказать никакого влияния на свой век».
В Германии влияние Ривароля было еще более ограниченным, чем в его отечестве. И все же он довольно скоро нашел здесь таких поклонников, как Карл Юлиус Вебер, ученый составитель «Демокрита», этого неиссякающего источника юмора.
Перевод «Максим» впервые появился лишь в 1938 году в изданном Дитерихом сборнике «Французские моралисты». В этом переводе тексты расположены в порядке, предложенном Лекюром. Выполнен он Фрицем Шальком.
В том же году заслуги нашего автора были в надлежащей мере признаны в работе «Антуан де Ривароль и конец французского Просвещения». Речь идет об объемной диссертации, которая по осведомленности в деталях и по глубине духовного проникновения превосходит даже прекрасную работу ле Бретона. Она дает научную основу каждому, кто хочет заниматься Риваролем и его трудами. Автором ее был Карл-Эйген Гасс.
Здесь нужно вспомнить об этом одаренном романисте, — не только потому, что этого требует готовящаяся в Германии новая публикация о Ривароле, но также и потому, что он принадлежал к гвардии талантов, созревших накануне войны и ею взысканных.
Карл-Эйген Гасс родился в Касселе 21 марта 1912 года; с 1930 по 1936 год изучал романские языки, германистику и философию сначала в Гейдельберге, где былучеником Ясперса, затем в Мюнхене и наконец в Бонне, у Эрнста Роберта Курциу-са. Здесь он получил толчок к изучению Ривароля и ради этого на зимний семестр 1934/35 года отправился в Париж, в Сорбонну. Там, в одной антикварной лавке на рю де-Сен, ему посчастливилось найти издание 1808 года, давно уже считающееся большой редкостью. Этот экземпляр, извлеченный из бомбоубежища в подвале его разрушенного дома, пригодился и мне в моем переводе. Подарком, как и знакомством с подробностями жизненного пути Гасса, я обязан дружескому участию его супруги.
Гасс защитил диссертацию в феврале 1935 года, а в 1937 году получил по обмену место в Scuola Normale Superiore в Пизе, где обрел досуг для своих занятий. Наряду с научными сочинениями здесь был написан и прекрасный дневник. В 1938 году он был принят на должность ассистента в Библиотеке Герца в Риме. Оттуда он и выслал мне свою работу о Ривароле. Как явствовало из сопроводительного письма, Гасс вполне сознавал, что сочинения его любимого автора имеют для нашей эпохи не только историческое, но и вполне актуальное значение, а потому являются пробным камнем и в отношении злобы дня. Привычным для тех лет слегка шифрованным слогом он писал мне: «Из книги Вы увидите, что в это время Ривароль оказал на меня значительное влияние: он во всех деталях прояснил мне современную нашу ситуацию. Следуя диссертационным требованиям, я тем не менее опустил все, что можно было сказать в этой связи, стремясь лишь описать духовный мир Ривароля в его строении. Но всегда сохранялось желание перевести некоторые избранные вещи, дающие представление о его подлинном облике, и тем самым сделать его известным в Германии...»
Потом разразилась война. Последовало еще несколько коротких писем и наконец, уже после разгрома, о Гассе, как и о столь многих друзьях, лично оставшихся мне не знакомыми, пришло известие, что 18 сентября 1944 года он погиб близ голландского городка Эйнховен.
Его от природы веселый нрав уже долгое время казался омраченным; участь нашего народа наполняла его глубокой печалью. Но когда поступил приказ о выступлении, радость жизни к нему вернулась. Как и большинство наших лучших людей, он видел, что гнетущее сопряжение власти и права образует третий элемент: жертвенные врата, всегда остающиеся открытыми. «Пожелай мне такого пути, в который я не мог бы взять тебя с собой», — это последние слова, которые он сказал своей жене.
О МАКСИМАХ
Как уже было сказано, при жизни Ривароля максимы в таком виде не публиковались. Они возникли, скорее, как собрание отдельных находок. Уже в посмертном издании 1808 года небольшая их часть была помещена под заголовком «Mélanges».1 (Смесь, разное (фр.))
В 1836 году младший брат Ривароля Клод-Франсуа выпустил в свет «Pensées inédites».2 (Неизданные мысли (фр.). В основу публикации были положены четыре оставшиеся от Ривароля тетради, которые он называл своей «кладовой». У него была привычка записывать свои ежедневные наития на клочках бумаги и потом, рассортировав по содержанию, хранить их в разных папках, как в те времена было принято у нотариусов и чиновников. Время от времени заметкой пересматривались и приводились в порядок. К сожалению, брат, о котором сам Ривароль однажды сказал, что он слыл бы вундеркиндом в любой семье, кроме своей собственной, счел необходимым снабдить издание своими поправками и дополнениями. Заслуга в сверке этих текстов с «carnets»1 (Записные книжки (фр.))и другими источниками, и их очистке и устранении темных мест принадлежит Андре ле Бретону. Выполненная им селекционная и критическая работа нашла отражение в опубликованном в 1895 году труде «Rivarol, sa vie, ses idées, son talent, d'aprés des documents nouveaux»2 («Ривароль, его жизнь, идеи, дарования в соответствии с новыми свидетельствами» (фр.).), до сего дня остающегося образцовым. От него отталкивается и новейшее собрание «Notes, Maximes et Pensées de A Rivarol»3 («Замечания, максимы и мысли А. Ривароля» (фр.)), вышедшее у Омона в 1941 году.
Жак Омон, издатель, всей душой преданный своему делу, сверялся не только с изданием ле Бретона, но и с Лекюром, а также с Полным собранием и с напечатанной в 1812 году «Риваролианой». В результате получился прекрасный двухтомник в карманном формате, пополнивший задуманную им «Коллекцию моралистов». Предлагаемый перевод, при подготовке которого вновь были просмотрены источники, в целом следует этому порядку. Некоторые фрагменты были возвращены в его состав, другие, утратившие для нас свою значимость, опущены. Замечания вроде того, что «искусство книгопечатания — это артиллерия мысли», были сохранены в качестве нижнего предела, хотя сегодня достаточно сравнить ружейный порох с типографской краской, чтобы убедиться в правоте Ривароля, считавшего, что в литературе, в конце концов, все становится общим местом. Излишними стали насмешки над литераторами, от которых время не оставило и следа, — по крайней мере, в том случае, когда замечания касаются только личностей и не получают от универсальной истины никакого дополнительного веса. Напротив, когда Ривароль об одном своем современнике говорит, что его идеи напоминают сложенные в стопку оконные стекла, намекая на то, что все они ясны по отдельности, но непрозрачны собранные вместе, то мы имеем дело с оценкой более высокого уровня, касающейся логического построения; в ее-то свете имя этого современника и сохраняется для будущих поколений. Крапивнику, возомнившему, что может летать выше орла, всегда грозит эта опасность: триумф одного дня оборачивается вечным посмешищем.
Дела за последнее время вновь вошли в норму настолько, что здесь я могу выразить г-ну Омону свою благодарность за два его тома — провиант, которым я с 1944 года был обеспечен в своих блужданиях в неизвестном. Мысли, высказанные человеком ясного ума, даже если он жил задолго до нас, в такой ситуации питательнее и незаменимее хлеба.
О ПЕРЕВОДЕ
Ривароля нельзя отнести к трудным авторам, это не соответствовало бы его характеру. Вокабулы его словаря просты, тематика удерживается в рамках общей образованности и предполагает некоторое знакомство с историей Французской революции.
У Ривароля слово подчинено не логической схеме, а скорее жизни самой фразы и духу языка. Поэтому читателю придется воспринимать, скажем, значение слова «философ» в подвижном контексте, когда так может быть назван и человек, подобный Сократу, и разумно мыслящий современник, и какой-нибудь внушающий отвращение демагог.
Не раз отмечалось, что стилю Ривароля присуща меньшая свобода там, где он вступает в область философии. Объясняется это отчасти его терминологией, кото-рая не выходит за рамки сенсуализма и недостаточно дифференцирована для современного читателя-немца. С другой стороны, это оставляет известное пространство при переводе таких понятий, как pensée, sentiment, notion.1 (Мысль, чувство, понятие (фр.).). Поскольку ограниченность касается терминологии, а не сути дела, нам благодаря этому может открыться много нового.
Обороты вроде «corps politique», «corps social», «corps national»2 (Политическое тело, социальное тело, национальное тело (фр.).), наделяемые смыслом в Риваролевом учении о государстве, излишне затруднили бы чтение максим, и потому переведены просто как «государство», «общество», «нация».
Есть две причины, по которым публикация максим в характерном для них сжатом виде может увенчаться успехом именно в наши дни. Во-первых, наш язык сделался более гибким; он упростился и сделался отшлифован настолько, что благодаря этому, с одной стороны, кое-что оказалось утрачено, но, с другой — многое и приобретено. Это связано не только с упрощением грамматики, в чем другие народы намного нас опередили, но также и с развитием ассоциативной способности. Одним простым словом сегодня можно сказать если и не больше, чем сто лет назад, то, по крайней мере, больше разного, — причем не только потому, что увеличилось количество тем, но и потому, что возросла энергия говорящего. Правда, уже Шопенгауэр в своем эссе «О писательстве и стиле» жаловался, что «ужасные невежды-литераторы» урезают немецкие слова как плут монету, но он видел в этом теневую сторону закономерного процесса, который ведет к афористике Фридриха Ницше, пробудившей скрытые в слове ядерные силы. И напротив, нам придется смириться с упрощением глагольных форм и самой структуры слова. Для духа языка оно имеет то же значение, что в химии стабилизация молекул. Другое дело, что писатель непременно должен владеть классической грамматикой, как художник владеет предметом, даже если занимается непредметной живописью, или как современный японец — дзен-буддистским стилем. Воздействие традициисегоднясделалосьнепримет-ным, но оно придает важность людским делам и трудам, хотя заметить его могут теперь лишь избранные.
Во-вторых, мы созрели для тематики Ривароля и в том, что касается нашего политического опыта. Из почвы Французской революции прорастает ствол континентальных, а потом и мировых волнений XIX и XX веков, ветви его простираются во временах и множатся в пространствах. Это не значит, что дальнейшее развитие форм прекращается и что народы не вносят в него собственного вклада, и все же именно в годы, предшествовавшие штурму Бастилии и следовавшие за ним, появились ростки всего, что происходило в дальнейшем. Лозунг Троцкого «Большевизм плюс электричество» во многом справедлив: террор не многим бы отличался от бесчинств наших властей, если бы типы вроде Марата или Каррера располагали имевшимися у них техническими средствами. С другой стороны, и такие новые, утонченные репрессивные средства, как например система блоквартов, были бы немыслимы без подготовительной работы, проделанной лисьими умами вроде Фуше. Что касается нас, то впервые мы присоединились к этому процессу в 1918 году и затем в 1933 и 1945. Что такое ассигнаты, levée en masse1 (Народное ополчение (фр.)), изгнание, эмиграция, нация в противоположность народу — нельзя узнать из книжек по истории. Париж одержал верх над королем и провинциями, и с этого момента историю определяют населяющие крупные города массы и их понятия. Это повлияло не только на технику, но и на язык, с чем связан важный рывок в развитии слога. Прежде всего ужесточается контроль над жизнью и языком со стороны сознания; подавляются чувства, высвобождаются энергии. У верхних пределов это приводит к рождению новой прозы, подобной той, которую Ницше с восхищением открыл у Стендаля. Именно таким сознанием уже обладал Ривароль. Поэтому к нему несправедливы те из критиков, кто видит в нем только феномен старого общества, воплощенный дух ancien regime. Они не замечают при этом вновь пробудившейся бдительности, рожденной близостью великой и до тех пор неведомой опасности. Она либо неизбежно ведет к тому, что мы сегодня называем «унификацией», либо рождает новую, более одинокую смелость, чем та, которой отличался Вольтер. Сегодня случаются более опасные святотатства.
И если мы пристальнее вглядимся в жизнь и сочинения этого человека, то под сверкающей поверхностью старого общества и его форм уже обнаружим первые приметы того духовного сиротства, которое потом, на протяжении XIX века, столь многих увело в нищету, в безумие или в самоубийство. Таков же и один из источников цинизма, в котором так часто упрекают Ривароля. Цинизм этот принадлежит к симптомам одиночества.
Время, отодвигающее, отдаляющее от нас столь многих писателей, других, наоборот, делает нам ближе. К числу их относится и Ривароль.
Присущее максимам своеобразие можно пояснить на одном примере. Оно заключено не в словах, а лежит за ними; слова же зачастую выполняют мистифицирующую функцию.
«Nous sommes dans un siècle où l'obscurité protège mieux que la loi et rassure plus que l'innocence».
На первый взгляд, это можно прочесть так:
«Мы живем в столетие, когда темнота защищает лучше закона и приносит больший покой, чем невинность».
При более точном рассмотрении возникают сомнения. Во-первых: о каком это столетии Ривароль может говорить, когда восемнадцатое как раз кончается? По-видимому, слово siècle означает здесь просто «saeculum», «эпоха», «время».
Но что тогда означает эта obscuritê? Это не та темнота, которую человек ищет словно перепуганный заяц в тени лесных деревьев или каракатица, распространяющая вокруг себя облако чернил. В обоих случаях он поступал бы так, чтобы спрятаться, и слово «укрытость» здесь подошло бы больше, чем «темнота».
Ривароль же, по всей видимости, понимал под «темнотой» нечто большее, чем просто «укрытость». Речь несомненноидет и о каком-то оттенке сознания: на этоуказываетсвязьс «невинностью». Представим себе, что герцогиня Ламбаль спряталась от террористов у своего привратника. В таком случае она находится в «укрытии», однако нельзя сказать, что в безопасности. Привратник же никуда не прячется, и все же он в безопасности. Ведь вокруг него та самая темнота, которой ищет Ривароль и которая была бы еще гуще, если бы он состоял в привратниках не у герцогини Ламбаль, а у какого-нибудь незначительного частного лица. В незначительности-то и заключается его безопасность.
«Темный» в смысле незначительный, ничтожный; смутного, неопределенного происхождения: таковы частицы громадных и мощных масс, и суверенность этих масс покоится на незначительности составляющих их индивидуумов. «Ты — ничто, народ — всё» — такие лозунги хорошо характеризуют это соотношение; и, наоборот — безопасность индивидуума обеспечивается его незначительностью. В таком состоянии для поддержания общего духа не обойтись без проскрипций: для правителей они все равно что овчарки
для пастуха. Поэтому же люди во все времена заняты составлением списков (ныне картотек), и меньше всего подозрений вызывает человек без свойств. Нельзя допустить, чтобы тебя отнесли к аристократам, к помещикам, капиталистам, кулакам, цыганам, евреям или даже просто к горожанам. Поэтому вожди народных государств предпочитают сегодня иметь как можно более темную родословную. В этом смысле obscurité можно перевести как «незначительность», если уж не оставлять просто как «затемненность». Гениальная находка Ривароля в том, как он связывает это качество (или, скорее, отсутствие качеств) с покоем невинности, т. е. со спокойной совестью. Светом этой ремарки озаряются нагромождения бесстыдства, через которые проходят в удивленном молчании.
Наконец, остается la loi, «закон». Здесь можно сказать и «законы», ведь в виду несомненно имеется не закон в древнем, досточтимом смысле, как например закон Моисеев. Такой закон как раз и слабеет, по мере того как множатся законы.
Таким образом, мы приходим к следующей версии:«Мы живем во времена, когда незначительность защищает лучше законов и более успокоительна для совести, чем невинность».
Ее тоже можно оспаривать, ведь перевод всегда остается лишь приблизительным. Анри Плар, германист из Брюсселя, сравнивает слова, всплывающие как возможные варианты перевода, со связкой ключей, которыми мы пробуем открыть ларец. Некоторые подходят к скважине, но замок отпирается только одним.
Можно добавить, что и в ларце иногда не оказывается точного эквивалента. Всегда остается невесомый осадок, определяемый самим духом языка. В этом смысле у нас нет слова, которое объединяло бы в себе все гены французского obscurité. В нем пошлая ничтожность суверенного буржуа, непревзойденный портрет которого нам оставил Домье, сочетается со свойственным XVIII веку презрением к человеку темного происхождения, к простолюдину. И вокабула эта типична для Ривароля, ведь он стоит на самом гребне хребта, разделяющего два столетия. А тот, кто с такой точностью попадает в средостенье своего собственного времени, затрагивает и то, что значимо во все времена. Вот и получается, что такое слово, как obscurité, еще и сегодня сохраняет провоцирующий характер, и при его звуке из тьмы встают целые галереи современников, людей давней эпохи, вновь начинающих властвовать над жизнью и смертью. С другой стороны, это добрый признак того, что мы еще способны ощутить сам вкус слова, а значит, свет критики еще не померк.
К ОТДЕЛЬНЫМ МЕСТАМ
[С. 96] Во время этой премьеры Бомарше сказал Риваролю: «В Версале у меня было столько хлопот с полицией, что я просто совершенно разбит». «Такие уж там порядки», — ответил Ривароль, и эти слова показывают, что он (и быть может, только он один) вполне проникся настроением, воодушевлением этого вечера, который Сент-Бёв уподобляет разорвавшейся бомбе и о котором Наполеон позднее говорил: то была «уже двинувшаяся в поход революция».
[С. 102] Якоб Гримм пишет там о «Немецком словаре»: «Теперь вся эта громадная ноша ложилась на две пары плеч: казалось, это ее облегчит, разделит пополам; но появились ведь и две головы, а это вредило если не единству замысла, то единству его исполнения. Однако сомнения рассеялись, уступив той неизменной дружбе, что соединяла нас с младых ногтей...».
[С. 146] Упоминание о Берке в этом контексте нужно принимать с оговоркой; всегда следует спрашивать, что именно думали о нем романтики. Карл Шмитт характеризует то восхищение, с которым Адам Мюллер относился к Берку, в сущности неоправданным: «В Германии о Берке до сих пор говорят как о первом этапе романтизма, как будто он был для романтиков чем-то иным, нежели Данте, Кальдерон, Гете — одним ярким тоном в пестром полотне романтического интеллектуализма, просто романтической фигурой, подобно Бетховену в эпистолярных романах Беттины, неким расплывчатым образом...» («Романтизм в политике»).
Существенное различие между Берком и Риваролем, хотя они многим обязаны друг другу, заключается в их отношении к религии. Преимущество и ограниченность Ривароля состоит в строгом проведении рациональной линии, и потому среди консервативных мыслителей он принадлежал к тем, кто сумел с наибольшей четкостью отделить государственную политику от религии. Это не мешало емуподчеркивать в своих суждениях, что духовная свобода предполагает веру или что истина является пробным камнем философии, но не веры. «Il n'y a pas de fausse religion».1( Ложных религий не бывает (фр))
[С. 196] Слово précaire (рискованный, ненадежный) происходит от латинского precarius — вымоленный, полученный молитвами (preces).
[С. 210] «On n'a pas le droit d'une chose impossible». На первый взгляд, эта максима требует следующего перевода: «Ни у кого нет права на невозможное». Однако, не говоря уже о том, что для Ривароля странно было бы останавливаться на такой банальности, выбранный смысл подтверждается и другими местами, например: «...le peuple n'a jamais le droit de ce qu'il ne peut pas» [C. 185].
Смешно было бы, к примеру, если бы ныне какое-нибудь государство издавало законы, предназначенные к исполнению на Луне, хотя со временем это, пожалуй, станет вполне возможным и необходимым. О том же говорит старое изречение «Нюрнбергцы никого не вешают, кто побывал в их власти», а равно и пословица «Где пусто, там и у власти прав не густо». В попытках вывести какие-либо права из невозможного слабость сочетается с грубостью; вместе они всегда свидетельствуют об отсутствии логического чутья в установлении правильных границ. Так, сегодня широко распространено убеждение, что невозможность за себя постоять обеспечивает право на защищенность. С другой стороны, если волк нападает на ягненка, ставшего на водопой ниже по течению, и мотивирует свое нападение тем, что тот-де замутил ему воду, то и в этом случае право выводится именно из невозможного.
У Ривароля и здесь весьма значительное содержание облечено в предельно сжатую форму. Подобно хорошему лекарству его максимы оказывают действие на организм в целом. Он выступает не от имени какой-либо партии, а от имени здравого человеческого рассудка. Поэтому напрасны все попытки использовать его имя в интересах крайних политических группировок. Его сильная сторона — не воля, а способность суждения, которую не поставишь на службу какой-то одной партии. Это нужно учитывать, когда судишь об авторе, чья слава сильно пострадала не только от его врагов, но — возможно, еще в большей степени — и от ложных друзей.
[С. 217] Крепкий орешек среди максим. Это место у Ривароля особенно интересно тем, что тут его мысль выходит за пределы четко размеченного поля. Будь его авторство анонимным, такую связь между бытием, движением и временем вполне можно было бы приписать и индийскому мудрецу, и немецкому философу XX века. Поэтому я с особым любопытством поинтересовался мнением Мартина Хайдеггера и был очень рад, получив от него подробный комментарий, выдержку из которого предлагаю вниманию читателя:
«Le mouvement entre deux repos est l'image du présent entre le passé et l'avenir. Le tisserand qui fait sa toile fait toujours ce qui n'est pas».
«Движение между двумя состояниями покоя есть образ настоящего между прошлым и будущим. Ткач, который делает свое полотно, всегда делает то, чего нет».
Что прежде всего бросается в глаза, так это взаимосвязь между движением-покоем (как граничным случаем подвижного и его сосредоточения), с одной стороны, и темпоральным — с другой. Со времен Аристотеля (Физика IV, 10-14) вид этой взаимосвязи явно входит в представление о времени. Но «движение» и «время» в ходе европейского мышления сделались многозначными титулами, в которых, варьируясь, всегда просматривается первое начало греческого мышления. Я упоминаю об этих, во многом еще темных исторических взаимосвязях лишь ввиду того, что у Ривароля речь идет о том, qui n'est pas...1(Что не существует (фр.))
Однако темное, и в то же время проясняющее в максиме Ривароля содержится во втором предложении. Образ ткацкого станка, со снующим туда-сюда челноком, показывает, что Ривароль смотрит на движение не как на течение из будущего в прошлое («время проходит»), но что переход есть движение туда-сюда между тем, что покоится. Поскольку, однако, прошлое и будущее в не меньшей степени принадлежат времени, собственно существующее и пребывающее, покоящееся, по-видимому, покоится именно в прошлом и будущем. Собственно время стоит, а не идет, идет оно только как настоящее, т. е. как преходящий переход.
Решающим во втором предложении мне видится дважды сказанное fait и его двусмысленность. Последняя выявляется вопросом: что делает ткач? Это может означать: 1) что он изготавливает в смысле своего ремесла, какое произведение готовым выпускается (про-из-водится) из изготовления в для-себя-стояние и предлежание; 2) чем занят ткач, с чем он работает, что именно у него в руках и под рукой?.. При взгляде на двузначное fait предложение Ривароля говорит следующее:
Ткач, который, как и полагается полотнянщику, производит и выпускает свое полотно, им изготовленное полотно как его произведение, в этом изготовлении всегда занимается (только) переходом, движением туда-сюда; туда-сюда, т. е. «туда» к некоему «еще нет» и «сюда» из некоего «уже есть», и наоборот. Переход же есть присутствие не-существующего.
Итак, будучи занят [beschaftigt] не-существующим туда-сюда, ткач создает [schafft] существующее, готовое полотно. В движении туда-сюда выявляется настоящее. Всякий покой есть прекратившееся движение туда-сюда. Вид настоящего передает как раз не то, что покоится, а движение. Ударение в этой максиме стоит на первом слове: le mouvement. Обычно мы представляем себе настоящее как нечто застывшее, неподвижное, покоящееся. Ривароль же говорит: настоящее видится как движение...
Такие максимы всегда подвергают нашу способность мышления испытанию, которое где-нибудь вновь принесет плоды...
Хайдеггер добавляет, что сам он еще не занимался Риваролем. Тем удивительнее его толкование, в несколько приемов вскрывающее самую суть этой максимы, Риваролево понимание времени. В действительности, время для него стоит. На .это указывают замечательные образы, в которых оно уподобляется неподвижным берегам реки, вдоль которых мы проплываем, или неподвижной урне, из которой струится вода.[С. 230] «Есть добродетели, вменяемые только богатству...». Тут можно добавить: «...и в еще большей мере — только бедности».
[С. 250] Под «колесницей» (char) подразумевается «шарльер», воздушный шар, наполненный водородом. Его соорудил физик Жак Шарль, отправившийся на нем в первый продолжительный полет 3 декабря 1783 года, при большом стечении публики.
[С. 255] Гименей, бог супружеского союза, противопоставляемый здесь Амуру.
[С. 269] Поспешность, с какой составлялось это собрание, проявилась, в частности, в том, что на самом фронтисписе имя Ривароля и годы его жизнь приведены с ошибками; и ошибки — еще не самое досадное в этом издании.
Там же. Клод-Франсуа Ривароль (1758-1848) участвовал в различных политических и литературных проектах своего брата, прежде всего в издании Journal politique national. Он был офицером, дважды, в 1793 и 1800 годах, попадал в плен и вышел в отставку генералом в 1816-м. В одном письме к Манетте Антуан называет его «Дон Кихотом контрреволюции».
Клод-Франсуа организовал издание трудов своего брата и опубликовал наряду с небольшими работами четыре тома «CEuvres litteraire».1 (Литературные труды (фр.))В них содержатся сведения о многочисленных братьях и сестрах, большинство которых постигла ранняя смерть. Хотя он достиг гораздо меньших успехов, чем брат, последний всегда отзывается о нем в превосходной степени. Все это позволяет сделать вывод, что гостиницей «Три голубя», над которой оппоненты Ривароля вдоволь насмеялись в песенках и эпиграммах, на самом деле заправлял добрый домовой. Поэтому мы не должны думать, что юность Ривароля прошла в сумрачном одиночестве, как у Фридриха Геббеля; скорее, она была сангвинически-веселой и прошла в родовом гнезде среди духовно близких людей, как у Эмили Бронте.
1 2